Сумерки божков
Шрифт:
— Милая Нана, право, ты преувеличиваешь… О странном твоем предложении… мне даже говорить совестна… Зачем?
— Я больная, Андрюша. Нехорошо больная. Ты — творец, художник. Артисту лучше даже самому этим болеть, чем иметь на руках жену такую… Я тебе — погибель буду, медленный яд.
— Глупости, Нана! Больных лечат.
Надежда Филаретовна горько засмеялась:
— Меня с восемнадцати лет лечат… ха-ха-ха!.. Дудки! Верила, была дура, — больше не обманут. Только деньгам перевод да совести морока. Насквозь отравлена. Какое между нами может быть супружество? Что и было, все потеряно. Разве мы любим друг друга? В порядочность играем. У тебя — долг, у меня — стыд. Детей больше я не желаю и не позволю себе иметь. Родить живые трупы, будто какая-то
— Нана! Если так, зачем же ты вышла за меня?
— Виновата пред тобою… Обманулась… Полтора года припадков не было. Понадеялась на себя, думала, что совсем прошло… Прости! Моя ошибка — мне и поправлять. Бери развод, принимаю вину на себя…
Берлога отказался наотрез, взволновался, рассердился, накричал. В нем расходилась цыганская кровь его, все его хохлацкое упрямство возмутилось самолюбиво и гордо пред мыслью, что он, будто трус какой, побежит от испытания, брошенного ему судьбою, даже и не поборовшись. Надежда Филаретовна, выслушав его возражения, долго думала.
— Хорошо, — согласилась она наконец. — Пожалуй, ты прав отчасти. Лучше мне не освобождать тебя. Ты молодой, пылкий. Мне твой талант дорог. Береги его от баб, Андрей
Викторович! Я, по крайней мере, из тебя батрака и невольника своего не сделаю.
— Я, Нана, так просто тебя не уступлю, — вот еще увидишь: выхожу тебя и выправлю!
— Нет, мой милый. Таланты в няньки не годятся. Таланту самому нянька нужна.
— Только не мне!
— Да, ты сильный, определенный, самоуверенный. На тебя завидно смотреть. Громадные пути перед тобою открыты. Тем более некогда твоему таланту с пьяною бабою нянчиться. Да и стыдно талант на то тратить. Живи сам по себе, Андрюша милый, — в свою силу, в свою мечту, в свою публику, — а меня оставь… одна побреду!
— Все образуется, Нана! — ты увидишь, ты увидишь, что образуется.
Она твердила свое:
— Если тебе угодно сохранить наш брак формально, это— твое дело. Меня форма, конечно, не стесняет. Но помни: от обязанностей ко мне я раз навсегда тебя освобождаю. От всех. Долга твоего не хочу. Возьми себе свой долг…
— Эх, Нана! Тебе тридцати лет нету, а ты себя уже заживо отпеваешь. Подберись! Поживем, повоюем еще, глупая ты женщина! Посмотри в зеркало: ведь в тебе жизни и силищи конца краю нет. Такого света в глазах, как у тебя, ни у кого на свете не найти. Здоровая, складная, красивая…
Она усмехалась злобно, жутко.
— Да, если принаряжусь, то под вечер на Петровке еще могу заработать пятишницу.
— Нана! Что за цинизм отвратительный!
— А если я знаю, что больше никуда не гожусь?
Берлога подписал контракт в хороший летний театр и заставил антрепренера пригласить вместе и Надежду Филаретовну. Сразу разбогатели. Надежда Филаретовна не проваливала партий, была вполне прилична на сцене, как актриса. Красивый голос, умная фраза, прекрасная наружность давали ей право на карьеру и без протекции как хорошей рабочей полезности. Но Берлога в театре этом имел даже уже не успех, — его окружила какая-то бешеная влюбленность публики. Хлынул на счастливца и совсем с головою потопил его страстный океан массовых восторгов, безумие которых растет, как эпидемия, божественно посланная, чтобы обратить избранника своего из человека в бога, а театр — в идольское капище. [385] Обвинять Берлогу, что он небрежен к жене и забывает о ней, и теперь было бы несправедливо. Работали они вместе, видимая дружба их казалась теплою и тесною. Но — в искусстве — скромная тусклая звездочка контральто Лагобер (Надежда Филаретовна ни за что не хотела петь под фамилией мужа и взяла себе псевдонимом ее анаграмму) совершенно растаяла и погасла в могучем заревом сиянии восходящего солнца Берлоги. А в жизни потекла между супругами отчуждающая река общественности — ревнивая воля искусства и любовь поклоннической толпы, с каждым днем все более широкая, властная, страстно униженная и выжидательно требовательная, с каждым днем все далее отодвигающая берег жены от берега мужа, с каждым днем все выразительнее вопиющая к своему новому рабу-богу:
— Прежде всего ты мой… И потом — мой… И опять — тоже мой… Пусть все в жизни будет для тебя игрушка, потому что сам ты игрушка — моя!
Все житейские привязанности и принадлежности великого артиста — иллюзии. Действительна и победна лишь одна его принадлежность: публике, которой он кумир и невольник, учитель и балованное дитя!
Конечно, чуждость, невольно накоплявшаяся между супругами, была замечена чуткою театральною средою. Казалось бы, что жены людей успеха, — видимые счастливицы, которым бешено завидуют сотни дам, поклоняющихся мужьям их, — настолько удачно превозвышены супружескою любовью своею, так гордо обеспечены принадлежностью своею герою толпы, что — уж из недр толпы-то этой никакому, хотя бы самому смелому Дон Жуану или Ловеласу нельзя — безумно даже — думать об ухаживании за супругою полубога. Но за кулисами действует другая, более смелая и опытная психология.
— Душа моя, — любил повторять старый циник Захар Кереметев, — когда человек становится любовником всех женщин, у него истощаются ресурсы про домашний обиход, и его собственной жене очень скучно. А когда жене скучно, то кому-нибудь из знакомых мужа будет весело. Когда мужья бесятся от ревности к… — и он сыпал именами, — мне, душа моя, хочется успокоить это бедное дурачье, что они отлично отомщены… Этому великому Дон Жуану самому систематически ставит рога его аккомпаниатор. Вон у того Фоблаза сын — живой портрет нашего контрабасиста. [386] А сей Ловелас, едва успел открыть курсы пения, как его супруга поспешила сбежать с учеником-баритоном.
И красивую Нану Лагобер тоже окружило кольцо мужского негодяйства — праздных аппетитов, устремленных к женскому телу, предполагаемому одиноким, заброшенным, скучающим, ревнующим… Но и обрывала же этих господ Надежда Филаретовна!
— Что вы мне сплетничаете подлости о муже? Во-первых, врете. Во-вторых, неинтересно. В-третьих, какое вам дело? На ревность думаете взять? Я, миленький, не консерваторка только что со скамьи.
Так и прослужила сезон недотрогою.
На зиму Берлога взял дорогой ангажемент в большой южный город с первоклассным театром, в антрепризу с громадным артистическим авторитетом. Надежда Филаретовна, — весь последний летний месяц мрачная, как туча, — наотрез отказалась не только служить вместе с мужем, но даже следовать за ним.
— Не желаю быть брелоком на цепи твоих успехов.
— Нана, это — дикий каприз!
— Ничуть. Я не пара тебе ни в жизни, ни на сцене. Я желаю работать сама по себе. У меня тоже есть контракт.
Она назвала. Берлога в изумление и гнев пришел.
— Да ведь это же — клубная сцена! Опера на пятачке.
— Лучше быть первым в деревне, чем вторым в городе.
— Нана! Глупо!
— Оставь! По Сеньке и шапка.
— Да ведь вы прогорите через две недели!
— Тогда приеду к тебе на хлеба.
Уперлась и настояла на своем. Берлога уехал один. Надежда Филаретовна проводила его на вокзал. Была спокойная, мягкая, нежная, — словно не жена пред разлукою, но старшая сестра, напутствующая брата к хорошему делу, полному ожиданий пользы и посулов славы. Провожало Берлогу много народа. Но когда он, откланявшись, отулыбавшись, откачнулся в бегущем поезде от окна и почувствовал в вагоне, что вот он — один, — то — единственным длящимся впечатлением от пестрой толпы, лиц и одежды, улыбок и киваний, белых платков в воздухе, — вставали и долго сопровождали его два огромные голубые глаза из-под темной какой-то, черной почти, широко оперенной шляпы… И казалось Берлоге почему-то, что — вот сейчас огромные, голубые, неплачущие глаза Наны светились для него в последний раз и простились с ним навсегда. И он не знал — страшно ли и жалко ему от того или — как школьнику, выпущенному на свободу, — хотелось тому поверить.