Сумерки божков
Шрифт:
— Вылечить? От чего?
— От запоя, друг милый.
Перед глазами Берлоги как будто опустился мутный, зеленый занавес. Горячая волна хлынула в голову и вихрем закрутила мысли. Он вспомнил недавний кутежный взрыв, которым разрешилось горе жены его по умершем ребенке.
Принудил себя улыбнуться.
— Нана пила запоем? Что это вы, Василий Фомич?
— Несомненно, мой друг. Потому что я сам неоднократно бывал свидетелем буйства ее.
— Да — сколько же лет ей было тогда?
— Восемнадцать или девятнадцать, не больше. Потому что впервые она запила по пятнадцатому…
Мурашки бежали по телу Берлоги.
— Я ничего подобного не замечал за женою моею, — сказал он с усилием, — за исключением одного, пожалуй, случая… Но тогда было так естественно…
Василий Фомич выслушал рассказ, вздохнул и ничего не сказал.
— Послушайте, — мрачно обратился к нему Берлога, — вы говорите: капитан этот лечил Нану… может быть, вылечил?
— Не знаю, милый. Вряд ли. Потому что и разошлись-то они все из-за того же… очень уж — напиваясь — безобразничала.
— Запой неизлечим, Василий Фомич?
— Не знаю. Потому что не слыхал я, голубчик, чтобы излечивались.
— Неужели же и теперь был запойный припадок?
— Судя по твоему описанию, похоже, голубчик. Очень я тебя жалею. Потому что большую обузу ты на себя взял.
И, опять долго помолчав, прибавил:
— Уж говорить так говорить до конца. Знаю, что выходит — вроде как бы добивать тебя. Однако лучше предупредить. Потому что, когда она в таком состоянии, ты должен за нею следить паче зеницы ока. Потому что ее главное безобразие в пьяном виде, — сбежать из дома, чтобы мужчинам на шею вешаться. Твердиславу жестоко хлопотно выходило с нею на этот счет. Из больших скандалов выручал ее. Потому что, если, бывало, она в подобном разе знакомых любовников не найдет, то способна предложиться первому встречному на улице. Сто квартир они переменили из-за этой ее блажи… Потому что нельзя же — потом стыдно от соседей, от прислуги…
Берлогу — как кипятком облило. Он вспомнил, как Нана, пьяная, приставала к нему с назойливыми супружескими ласками, как она ругалась и проклинала, когда он отстранял ее, как просилась и рвалась уйти из дома — неизвестно куда, в пространство города, точно ее демон какой гипнозом к себе тянул. Вспомнил, что — когда припадок окончился — Нана с какою-то болезненною нетерпеливостью заторопила мужа бросить меблированные комнаты, в которых они квартировали, и перебраться в другие. Вспомнил лукавое лицо и прилично улыбающиеся глаза одного из номерных соседей, отставного армейского офицера и великого бабника. Вспомнил, что однажды, когда он шел по коридору меблированных комнат мимо сидевшей за самоваром прислуги, то номерная девушка что-то шепнула другим, и вся компания фыркнула в спину проходящему жильцу, аж тому странно и обидно стало. Вспомнил непонятную, почти презрительную, чуть не враждебную угрюмость, с какою — во время и после припадка Наны — встречал и провожал Берлогу на подъезде, прежде всегда любезный и ласковый швейцар Прохор, очень хороший, почтенный человек, за справедливость уважаемый всем многоэтажным, четырехфасадным домом.
Берлога вышел из ресторана сам не свой. Шел домой и думал: «Итак, я связан навсегда с запойною пьяницею и нимфоманкою?!»
Дома Надежда Филаретовна встретила его, веселая, цветущая, с хорошими, честными, красивыми своими голубыми глазами. Она только что вернулась с очень удачной репетиции благотворительного концерта, в котором должна была выступить впервые в Москве, — да и вообще на эстраде, — как камерная солистка. У Берлоги достало воли скрыть от жены бурю, прошедшую в душе его. Он видел, что Надежда Филаретовна, окрыленная успехом на репетиции, находится в очень редком для нее настроении красивой гордости собою, что в ней шевелится и счастливо озирается еще стыдливая, робкая, но как будто оживающая, вера в себя. Это было трогательно и прекрасно. Сердце Берлоги надорвалось жалостью. Он не нашел в себе ни силы, ни желания, ни смелости разрушить это настроение — пугливую, молящую попытку еще раз расцвести — недоцвета, знающего про себя, что он обречен на бесплодное увядание и гибель. Жена его — вся — выяснилась ему теперь. Он понял внутреннюю трагедию горького недоверия, которым она, как ядом каким-то, обливала до сих пор все радостные красивые стороны натуры своей, все удачи своего труда, светлые надежды, счастливые минуты. Он разобрал в ней существо, до ужаса захваченное и подавленное сознательною тайною, ее грызущею. Он догадался наконец, что отравленная душа этой резвой, веселой, остроумной женщины в действительности приемлет все счастливое, удачное, положительное — лишь как нечаянную и незаслуженную, скоропреходящую случайность; а настоящее-то, постоянное и неизменное для нее — одно: сознание своей обреченности, черное, как полночь, бездонное, как провал в тайну ада.
На концерте Надежда Филаретовна провалилась. Начала она свою арию превосходно и вдруг — спуталась, запела фигуру второго куплета вместо первого, — аккомпаниатор едва успел подхватить, — сконфузилась, заторопилась, потеряла дыхание и постановку звука, стала форсировать и кончила, не выдержав ферматы, каким-то неверным, пустым, будто детским, криком… [384] Ее едва вызвали… Берлога был потрясен, огорчен и — рассержен, потому что художнически возмущен: по личному артистическому самочувствию ему казалось, что подобное несчастие может случиться только с певцом, небрежным к искусству и публике, не доучившим свою партию до совершенства, — чего собственная его артистическая добросовестность, инстинктивно неразлучная с каждым истинно-крупным и вдохновенным талантом, совершенно не терпела и не допускала.
— Что, брат? Жаль… Неважно… — сказал ему бывший в концерте Василий Фомич.
Сама Надежда Филаретовна приняла неуспех свой с наружным спокойством — даже как бы с фатальным злорадством каким-то. Стояла в артистической комнате, очень бледная, красивая, сияла огромными голубыми глазами и острила сама над собою усерднее, чем когда-либо, с мрачною веселостью того юмора, что немцы прозвали висельничьим.
— Что с тобою сделалось? — с негодованием и горем допрашивал муж, сопровождая ее домой в актерской карете.
— Видно, не гожусь.
— Ты отлично знала арию, на репетициях прекрасно пела…
— Не гожусь.
— Публики испугалась?
— Нисколько… Так… Не гожусь.
Дома, уже ложась спать, перед постелью, она внезапно спросила мужа:
— Это — какой старик стоял рядом с тобою, покуда я пела?
— Горталов… Василий Фомич…
— Одессит?
— Да. Я, вероятно, рассказывал тебе о нем. Очень близкий мне человек.
— Я помню его: он, кажется, бывал у покойного Твердислава.
— Да, — сухо возразил Берлога, сдержанный, стараясь быть спокойным. — Он мне говорил, что хорошо тебя знает.
— Говорил?
— Да, говорил…
Нана не произнесла больше ни слова. Берлога понял, отчего провалилась в концерте жена его.
Назавтра Надежда Филаретовна запила.
На этот раз припадок был откровенный — долгий, буйный, мучительный. Памятуя предостережения Василия Фомича, Берлога оберегал жену, как нянька младенца. Болезнь прошла, но — когда супруги после того посмотрели друг другу в лицо трезвыми, здоровыми глазами, они оба поняли, что — кончено: внешности еще сохраняются между ними, но все внутренние связи лопнули и растаяли. Влюбленность — не устояла пред физическим отвращением, в котором продержала Берлогу почти три недели пьяная жена, похотливая, как обезьяна, назойливая, как уличная девка, грязная всеми физиологическими последствиями пьянства, как двуногий зверь. Дружба — испуганно попятилась пред обязующим, суровым чувством виноватости и стыда, которыми наполнили истерзанное существо Наны угрюмые дни вытрезвления. Молодая порядочность, мягкая деликатность, с какою относился к ней муж, ее давила, удручала.
Берлога дебютировал на Императорской сцене. Успех был огромный, — артист сразу определился. Светило взошло.
— Андрей Викторович, — предложила Надежда Филаретовна на той же неделе, — давай разведемся.
— Что ты, Нана? Бог с тобою.
— Не пара я тебе. Разные наши дороги. Ты выше звезд полетишь. Тебе надо быть свободным. Ну а я, как ни плоха, все-таки имею в себе настолько гордости, чтобы не липнуть к крыльям твоим своею земною грязью. Нельзя мне оставаться твоею женою. Я тебя свинцовым грузом в болото тянуть буду.