Сумерки божков
Шрифт:
Сергей. Спокойный же у вас характер. Философом можно назвать.
Берлога. Мой милый, есть в Италии огнедышащая гора Везувий. Знаете? Вулкан! Страшилище! Однако весь он до самого почти жерла своего покрыт виноградниками, плодовыми садами, пахотною землею. Стоит ему в недобрый час плюнуть — и вся эта красота и обилие пойдут к черту: будут залиты лавою, забросаны камнями раскаленными, засыпаны пеплом, ухнут в расселины почвы. И бывало так не раз, и бывает, и будет. Однако мужик тамошний спокойно обрабатывает бока Везувия и не думает о жерле. Так хорошо работает, что даже и самый край-то этот получил название «Terra di lavoro», земля труда. Народ на ней живет бойкий, удалой, веселый, жизнерадостный…
Сергей. Я, Андрей Викторович, четырехклассное училище кончил и в народных аудиториях о вулканах не раз чтения слушал. Так что…
Берлога. В уроке географии не нуждаетесь. Понимаю. Извиняюсь. Но воспользуйтесь им все-таки для образа, для символа. Ежели человек впустит в душу
Сергей. Нет, не слыхал, да, признаюсь… я бы попросил вас: ближе к делу.
Берлога. Мы именно у дела, мой милый друг. Я — в отношении Надежды Филаретовны — тот же мужик неаполитанский. Моя жизнь, залитая светом искусства, ярка, пестра, сильна и — на вашем же примере я вижу, — полезна: вон как вас мой Фра Дольчино взвинтил! Разве бы я мог сохранять свободу творчества, цельность мысли, искренность увлечения, если бы я подчинился своему личному пугалу и каждую минуту ждал, как оно ворвется в жизнь мою и оскорбит, даже, может быть, растопчет меня? Довольно уж и того, что знаешь: это возможно, — но трепетать ежеминутно — а вдруг скоро? а вдруг сейчас? — фи! это недостойно ни мужчины, ни человека… в этом личность исчезает… пятишься к стаду, к хаосу… да!..
— Откровенно сказать, — заговорил он, помолчав, в то время как Сергей Аристонов смотрел в упор в лицо его взглядом хмурым, подозрительным, ждущим, но не злобным, — мне, любезный мой Аристонов, очень неприятно говорить с вами о Надежде Филаретовне прежде, чем вы от нее самой не слышали повести нашей… Выйдет, как будто я оправдываюсь, тогда как оправдываться мне не в чем. Больно мне за нее очень, но совесть моя пред нею чиста. Вы ее теперь-то где и как оставили? — спросил он Аристонова уже совсем деловым тоном.
Сергей. Все там же… у меня в номере… спит… запер ее, уходя.
Берлога. Пила сегодня — перед сном-то?
Сергей. Двадцатку выглушила… Я было не хотел давать… Однако вижу: человек весь не в себе… трясется, мучается, плачет… готова руки на себя наложить… Невозможно. Послал…
— Отлично сделали, — вздохнул Берлога. — Ну-с, любезный мой Аристонов, — стало быть — вот вам мое показание. Снимайте. Протокольте. Не совру.
* * *
Веселая богема собралась зимою 188* года на совместное житье в верхнем — пятом — этаже московских меблированных комнат Фальц-Фейна на Тверской улице. Юная, нищая, удалая, пестрая. Дюжины полторы жизнерадостных молодых людей собирались с разных сторон и концов жизни: мир перестроить, обществу золотой век возвратить, а в ожидании превесело голодали, неистово много читали, бешено спорили часов по пятнадцати в сутки, истребляли черт знает сколько чаю, а при счастливых деньгах и пива. Три номера подряд были густо населены смешением самого фантастического юного сброда. Все — гении без портфелей и звезды, чающие возгореться. Несколько студентов, уже изгнанных из храмов науки; несколько студентов, твердо уверенных и ждущих, что их не сегодня-завтра выгонят; поэты, поставлявшие рифмы в «Будильник» и «Развлечение» по пятаку — стих; [379] начинающие беллетристы с толстыми рукописями без приюта, с мечтами и разговорами о тысячных гонорарах; художники-карикатуристы; голосистый консерваторский народ. Инструменталисты в богеме не уживались, ибо инструмент есть имущество движимое, а, следовательно, и легко подверженное превращению в деньги и горячительные напитки. Жили дарами Провидения и поневоле на коммунистических началах: на пятнадцать человек числилось три пальто теплых, семь осенних и тринадцать — чертова дюжина! — штанов. Дефицит по последней рубрике может показаться иным скептикам невероятным. Недоверие их возрастет еще более, когда они узнают, что из недостающих двух пар штанов одна была украдена с ног собственника среди бела дня и на самом людном и бойком месте Москвы жуликами хищной Толкучки, причем ограбленный собственник отнюдь не был одурманен сном, вином или опоен зельями, но находился в состоянии вожделенно-бодрственном и владел всеми чувствами своими совершенно!.. Заработки сообща приискивались, сообща проедались и пропивались. В гостинице эти три номера известны были под лестными именами «Вороньего гнезда», «Ада», «Каторги» и т. п. Почему арендатор меблированных комнат, хотя и с ропотом, но терпел, а не гнал в шею эту неплатящую, шумную, озорную команду, того, кажется, ни сам он, ни терпимая команда не понимали.
В богеме этой существовал и был заметен парень лет девятнадцати, Андрей Викторович Берлога, студент-юрист, из мещан-самородков, только что исключенный из университета по прикосновенности к политическому делу, необычайно всем тем по юности своей гордый, хотя и решительно не знающий: что же он дальше-то делать будет? И для себя, и для жизни? Потому что никто из членов богемы в самого себя жить тогда не собирался и каждый почел бы за великое бесчестие иметь даже и мысль о том, чтобы устроиться лично, эгоистом, безыдейно, помимо высших «альтруистических» целей и вне таковых же возможностей. Буржуа, бюрократ были враги лютые. Даже свободные профессии буржуазного требования лишь допускались и терпелись, но отнюдь не поощрялись и в идеале не благословлялись. Богема обеспечивалась и запасалась работишками лишь, чтобы жить впроголодь да сохранить — не то что денежный источник, — уж куда там! — но хоть тропинку к нему на тот случай, если какая-то таинственно мерещившаяся всем «организация» или просто великая смутная сила товарищества пролетарского кликнет клич о помощи «делу»… Да! Хороший был народ… без штанов, но с энтузиазмом!
И вот однажды, в такую-то богему вдруг — бух! откуда ни возьмись, свалилась оперная хористка Наденька Снафиди… Двадцатисемилетняя дама с девичьим паспортом, голос удивительный, красота писаная, греческий профиль, кудри — темное золото, глаза — голубое море, сердечный человек, редкий товарищ, в компании душа общества, чудесная разговорщица на какую угодно тему, сочувственница всем светлым богам и мечтам молодежи. Приехала она в Москву после хорошего сезона, довольно денежная и безмужняя, потому что только что разошлась с сожителем, фаготом или гобоем из одесского оркестра. Влетела, как пташка, и всей богеме вдруг стала необыкновенно мила и необходима. Весело в богеме сделалось и влюбленно. К Нане Снафиди липли все, как мухи к меду. А она ко всем была одинаково участлива, мила, дружественна, — со всеми равно фамильярная, никого не выделяя особым вниманием и нежностью, с каждым на доброй товарищеской ноге. Но месяц спустя начала богема — без всяких, казалось бы, видимых и осязательных причин к тому — таять и разлагаться. То один, то другой юноша вдруг начнет задумываться, хандрить, на всех товарищей зверем смотрит, да в один прекрасный день, глядь, и сбежал, даже адреса друзьям не оставил. Два студиоза, неразрывные приятели с начала курса, неожиданно и жесточайше сперва переругались, а потом подрались. Один из бесчисленных поэтов — тот самый, у которого на толкучке штаны с ног украли, — сделал глупейшую попытку отравиться спичками. Остался жив только потому, что по рассеянности спичек в масло накрошил шведских, а не фосфорных. И — наконец — серия скандалов увенчалась даже громом револьверных выстрелов: некий скрипач из армян пустил в Надежду Филаретовну три пули. Из них одна убила кота на диване, другая прострелила глаз Добролюбову на стене, а третья пробила плечо Андрею Берлоге, когда он боролся с обезумевшим восточным человеком, чтобы его обезоружить. [380] Армянин орал:
— Нэ моя, так нычья!
Надежда Филаретовна каталась по полу в истерике, а Берлога тем временем порядком-таки истек кровью. Полиции объяснили скандал несчастным случаем, раненого отвезли в больницу. Богема же окончательно распалась, потому что терпение арендатора лопнуло, и он опустошил «Воронье гнездо», выселив всех его обитателей даже не в 24 часа, а в 24 минуты.
Надежда Филаретовна навещала Берлогу в больнице. Раньше между ними никакого романа не было, но тут они сперва подружились, потом влюбились. А, может быть, сперва влюбились, потом подружились. Сближала их и личная симпатия двух красивых, богато одаренных натур, и случайность только что пережитой вместе «драмы», и, главное, общее стремление к искусству. Берлога едва начал тогда учиться пению и еще не знал, что из этого выйдет. Надежда же Филаретовна затем и в Москву приехала из Одессы, чтобы, поработав над богатейшим контральто своим у знаменитого Гальвани, превратиться из хористки в примадонну и начать артистическую карьеру уже всерьез. Под влиянием ее Берлога начал понимать самого себя, открыл свой артистический, если еще не талант, то первый инстинкт, нашел тот фанатический порыв к искусству, ту святую радость жречества, которыми затем наполнилась вся его жизнь…[381]
Вышло, значит, так, что стали они любовниками, поселились в общей квартирке. Когда Надежда Филаретовна сделалась беременна, то женились. Надо заметить: Надежда Филаретовна не настаивала на браке этом. Но двадцатилетний Берлога почел долгом чести дать свое имя ожидаемому ребенку. Перед свадьбою бедного Берлогу, как водится, засыпали добрые люди сплетнями, анонимами, предостережениями, — обычное предисловие к бракам, в которых жених предполагается по юности неопытным и глупым, а невеста — не первой молодости, свежести и «с прошлым». Но все эти предубеждения не открыли Берлоге ничего нового — такого, в чем еще раньше не призналась бы ему, что скрывала бы о себе сама Надежда Филаретовна. Был между женихом и невестою день торжественного всепокаяния, когда оба они рассказали друг другу всю жизнь свою, и клятвенно условились, что отныне все прошлое зачеркнуто и не существует для них, будто и не бывало, а надо устроить хорошее общее настоящее да работать, уповая на еще лучшее будущее. Правда, минутами Берлоге казалось, что Надежда Филаретовна как будто не договорила чего-то и, порою, будто висят у нее на языке какие-то новые, нужные слова, совсем бы готовые сорваться вслух, но — вдруг — струсит, застыдится, спрячется, уйдет в себя… Но — то были бегучие, пролетные минуты, и жених не придавал им большого значения. Нана призналась ему во всех своих молодых грехах и ошибках, назвала ему всех людей, которых она раньше его любила и которым принадлежала. Он знал, что она имела уже двоих детей, к счастию для нее, для него, да, вероятно, и для них самих, умерших вскоре по рождении. Какими еще признаниями могла она отяготить такой солидный обвинительный акт? Раз мужчина помирился с подобным накоплением, чем еще его смутишь и испугаешь?