Сумерки божков
Шрифт:
Берлога потянулся к нему, довольный, растроганный.
— Я очень счастлив, дорогой мой, что мой Фра Дольчино оказал на вас такое глубокое влияние. Ей-Богу, счастлив и горд! Конечно, главное лицо тут — совсем не я, а Нордман, который написал такую музыку, что, когда пою, сердце кровью обливается и глаза слезами кипят…
Аристонов бесцеремонно перебил его.
— Ежели вы бурю разбудили, теперь ваша обязанность — направление буре моей указать, чтобы людям польза от нее была, чтобы, во мне безвыходно бурля, она меня самого не задушила…
— Понимаю… — медленно заговорил Берлога, — вы ищете общения-с…
— Виноват-с, — резко и холодно опять остановил его Аристонов. — То, как я вам о себе рассказал, было третьего дня. Вы тогда могли увести
— Вы?!
Изумленный Берлога покинул свою покойно лежачую позу и даже сел на кровати, спустив на ковер белые черноволосые ноги.
— Вы?! Зачем?!
— Затем, что, коль скоро убежден я о человеке, что он дьявол, то — натура моя такая: не терпит, чтобы тому человеку в ухо не засветить…
— Вот черт! Нет, вы не врете? В самом деле, вы? Вот черт!
— Не могу я от мысли, которая ко мне в голову попадет, на слове голом отъехать. Поступка желаю!
— Качество недурное, милый человек, а в нашем брате, мягкотелом россиянине, даже не весьма частое. Но — как бишь вас звать-то? — Аристонов! батюшка! — разве бить окна по ночам — это — поступок? Вам сколько годков-то? Шалость! И — уж извините меня: не только не похвалю вас за деяние ваше, но даже обругаю. Шалость ребячья, неумная и — по результатам — вредная. Обессилить либо уничтожить злого волка — хорошо, злобить его — лишний ущерб стаду. Вон, — почитайте «Обух»: они в отмщение за разбитые стекла свои грозят погромом…
Ласково-укоризненный тон Берлоги странно действовал на Аристонова: под строгими звуками неприятного, казалось бы, выговора он, чем бы опечалиться, как будто немножко посветлел.
— Да, — согласно кивая заговорил он, — вы совершенно правы. Все это потом я и сам рассудил и одумался. Было глупо, мальчишки достойно. От битья стекол мир с лица наизнанку не перевернется. Я очень рад, что вы меня отчитали. Я боялся, что вы меня похвалите.
— Боялись?
— Да, — потому что тогда вы были бы аккурат такой человек, которым я сейчас напуган… «Избави нас от лукавого»!..
— Вы мудрено говорите. Не понимаю, Аристонов.
— Ангел с отрубленным хвостом и спиленными рожками, копыта в штиблетах и когти в перчатках. Слова и песни — ангельские, а нутро дьявольское, на людях — божество, наедине с самим собою — Анчутка Беспятый… Ведь вы не такой, Андрей Викторович? В вас подобного пегого разделения, что до сих пор вы беленький, а от сих пор — черный, не имеется? Вы — весь такой, как я вас вижу и слышу? Разницы между словом и жизнью у вас нет?
В голосе молодого человека перекатывались странные тона, смущавшие Берлогу трепетами затаенной и — до враждебности — пытливой страстности: в них звучали оскорбление, растерянность, недоумелая горечь. Так допрашивал бы любимую жену безусловно доверчивый муж, который получил анонимное письмо об ее измене: отрицать факта не смеет, признать не хочет, и ничего в жизни не пожалел бы, чтобы не было ни письма, ни подозрения, ни ревности, и прячет за искусственную, бесшабашную насмешку свой безумный, ледяной страх разочарования, разбитого союза и грядущего одиночества. И глаза Сергея синели, — в упор глазам Берлоги, — в отуманенном мраке своем, — вопрошающею грустью, тревогою глубокой душевной раны, изнемогающей без лекарства и облегчения.
— Послушайте, Аристонов, — сказал Берлога, глубоко затягиваясь папиросою, что у него всегда бывало признаком конфуза и душевного волнения. — Я не знаю, что вас так взбудоражило и причем тут — как чувствуется в словах ваших — оказываюсь я…
— Третьего дня, — перебил Аристонов, — я решился было отдать вам в руки душу и жизнь мою. Это, Андрей Викторович, извините за выражение, не баран начихал. Это — большое. Вот почему я теперь — прежде всего — должен твердо знать, что вы за человек.
— Милый мой, ни души вашей, ни жизни я у вас не спрашивал, — позвольте вам заметить.
— Неправда: спрашивали! — почти вскрикнул Сергей. — Вы артист! Вы — сила! Кто выходит в публику с таким талантом и с такими словами, как вы пели, — тот спрашивает себе чужую душу и приказывает чужой жизни, чтобы шла за ним. Кто не чувствует себя, как Фра Дольчино, тот не должен им притворяться. Если вы сами не верите в слова Фра Дольчино, вы не имеете права увлекать меня, чтобы я ему поверил. Третьего дня вы сделали меня дольчинистом. Моя душа принадлежит Фра Дольчино, моя жизнь пойдет по следам Фра Дольчино. Как же вы не спрашивали? Разве — кто такой Фра Дольчино — не от вас узнал я и понял? Разве другой человек на земле мог бы захватить меня и отдать ему так сразу? Вы сумели быть Фра Дольчино, — так вот я — отдающий Фра Дольчино душу и жизнь свою — спрашиваю теперь, в свою очередь: достойны ли вы-то быть им? какой вы человек?
— Милейший Аристонов, чужая душа и жизнь — подарок неудобный, принять его я решительно отказываюсь. Я и третьего дня сказал вам, помнится, что я только артист, носитель художественного образа. Учителем жизни быть я не имею ни претензий, ни возможности, ни характера, ни достаточных знаний. Если вам нравится образ, мною созданный, учитесь у этого образа, берите у него то, что вам надо и подходяще, а я лично — причем же тут я?
Он усиленно курил и окутывался дымом.
— Конечно, я не Фра Дольчино, — это вы выбросьте из головы своей. Да и, сколько вы ни влюбились в Фра Дольчино, благодаря мне и Нордману, — небось, и сами понимаете, что принимать его вам надо не буквально и оптом, как мы его вам показали. В двадцатом веке с утопическим социализмом четырнадцатого столетия далеко не упрыгаешь. Но — если вы хотите знать, почему мне удался Фра Дольчино, на это мне ответить вам нетрудно. Потому что мне дорога красота этой социалистической легенды, которую я чувствую каждым нервом своим. Потому что опера Нордмана — вопль бесправного труда, вой обездоленных, нищих, голодных, а я сам был бесправен, нищ и голоден. Потому что я ненавижу насилие и неравенство. Потому что и разделяю мнение Фра Дольчино, что каждый богач — или сам преступник, или наследник преступника. Потому что стон голодного раба, проклятие безработного, плач ребенка, истерика проститутки — смолоду стали кошмарами души моей… Любезный друг! Я человек подвала и, — хотя на мне и вокруг меня шелк и бархат! — я помню свой подвал. И пусть отсохнет десница моя, пусть язык мой прилипнет к гортани, если забуду его! Если забуду и перестану ему служить!
Он бросил окурок в камин и зачиркал спичкою, тотчас же закуривая другую папиросу. Аристонов всматривался в него зорко и мрачно.
— Следовательно, — произнес он с вескою медлительностью, — вы даете мне право так вас понимать, что вы человек хороший — искренний и честный?
Берлога пожал плечами.
— Как человеку, кто же сам себе правильный судья? Берите меня вашим собственным наблюдением или, уж если я вас так интересую, проверьте свое впечатление, поговорив с людьми, которые знают меня хорошо и давно…
Аристонов отрицательно качнул головою.
— Мне нужно только ваше собственное мнение, ничье другое, — сказал он решительно и резко. — Как вы-то сами себя понимаете? Скажите искренно: хороший вы? прямой? можно вам верить? То, что вы говорите, поете, делаете — так вот оно и на самом деле в уме вашем светится и в сердце звучит?
Берлога добродушно моргнул своими темно-карими глазами.
— Экой вы чудак-исповедник!.. Вот пристал!.. Неловко, поди, этак-то о самом себе разговаривать…