Сумерки божков
Шрифт:
— Таких — нет, — оборвал Берлога. — Это — голос! Из голосов голос! Это — вот какой голос, господа: лучший из женских голосов, какой когда-либо появлялся в нашей труппе.
Рахе кисло улыбнулся.
— О-о-о! Через слишком!
А Юлович перестала качаться и сделала Берлоге нос толстою, с запухлыми перстнями и кольцами рукою.
— Не ври, Андрюшка! Лучший голос в труппе — у меня!
— Андрюша в экстазе, — заметила Елена Сергеевна, с своею сухою улыбкою одними глазами. — Теперь мы наслушаемся гипербол и декламаций!
Мешканов тоже трепал Берлогу по плечу, грохотал и уговаривал:
— Через борт хватили, Андрей Викторович, — хо-хо-хо-хо! — ей-Богу, это уж через борт!
Берлога с досадою бросил окурок и принялся чиркать спичкою, чтобы зажечь новую папиросу.
— Я говорю, что чувствую, — отрывисто говорил он. — В этом голосе я слышу свое, родное мне, любимое, кровное. Если бы я был женщиною, мне кажется, мой голос должен был бы звучать, как у этой… Петушковой!..
Общий взрыв хохота встретил его слова, а Елена Сергеевна иронически протянула:
— Как это хорошо для нас, что ты покуда еще мужчина!.. Торжествуйте, Саня, — обратилась она к входящей Светлицкой, — ваша ученица покорила всех мужчин, и вот — самый ярый ее поклонник…
— Андрей
Светлицкая поймала руку Берлоги в свои мягкие, толстые, горячие ладони и повисла на нем, благодарно и пытливо впиваясь в лицо его черными, всегда настороже, бархатными, темными и все еще пылкими глазами.
Этой знаменитости считали уже под пятьдесят лет, а враги ее уверяли, что можно годов пяток и накинуть, так как до блестящей карьеры своей под именем Светлицкой Александра Викентьевна долго безуспешно мыкалась по мелким провинциальным сценам под разными, забытыми ныне псевдонимами, меняя их после каждого неудачного дебюта, и даже служила в хоре. И вот будто бы, когда она опустилась на это плачевное артистическое дно, случилось так, что в Одессу, где она была в труппе, приехала на гастроли знаменитая в свое время Н — а, «американский соловей», получавшая чуть не по 5000 франков за выход. Старожилы помнят почти безумный успех ее в вагнеровских операх и странное первое впечатление, которое Н — а производила на сцене. Она была прекрасно-безобразна и гениально-страшна со своею длинною, тощею, плоскою фигурою без грудей и с сухими бедрами, узкими, как у мужчины, со своими круглыми, как озера, полные тусклого света, голубыми глазами, в которых морфий и алкоголь развивали бессмысленные восторги, со своими ярко накрашенными губами на зеленом, костлявом лице покойницы, которую позабыли похоронить, с облаками золотых волос, взбитых вокруг головы так, будто у нее из висков пыхало и венчало ее чело царственное пламя. Рассказов и сплетен о Н — е с разными ее житейскими странностями ходило множество. Несомненною правдою было, что хотя морфинизм с алкоголизмом не уживаются, но дикое существо это как-то ухитрялось быть одновременно и пьяницею, и морфинисткою. В Одессу она приехала одна, с камеристкою-мулаткою, — не было при ней ни мужа, ни любовника, ни секретаря, и уверяли, что она вообще безмужница и даже чуть ли не девственница в свои уже добрые сорок лет. Дома она ходила в мужском костюме, так и визиты принимала, очень много курила, по целым дням тянула сода-виски, но пьяною ее никто не видал. Говорили, что это удовольствие она сохраняет себе на ночь — после спектаклей, когда напивается уже всерьез, бушует, бьет зеркала, ломает мебель, и — кроме доверенной камеристки-мулатки, никто к ней не подходи: пьяная она страдает манией преследования и в каждом человеке видит врага, вора, убийцу, осквернителя и, если мулатка не уследит и не свяжет ее полотенцем, способна пустить в ход и нож, и револьвер. Справедливы ли, нет ли были эти легенды, но привычка кричать по ночам негритянские песни у Н-ы действительно была. Хозяин гостиницы позволил себе сделать ей замечание, что она беспокоит других жильцов.
— All right! [151] Так выгоните их! Я заплачу, — хладнокровно предложила певица.
В конце концов она одна заняла целый этаж, который и окутал своею тайною все ее одинокие безобразия. Счета ей подавались прямо безумные, и она платила без торга и спора.
И вот — давали «Тангейзера». Н — а пела Венеру — чуть ли не лучшую свою партию, которую она всегда передавала с диким вдохновением, заставлявшим пламенеть женщин и холодеть мужчин.[152] И, — когда Вольфрам фон Эшенбах не пустил Тангейзера возвратиться в объятия Венеры, и Н — а, в вопле безумной, сладострастной скорби опрокинулась на ложе своем, и захлопнулся от потрясенной публики счастливый Венерин грот, — красивая хористка, изображавшая одну из нимф богини, в восторге схватила худую, холодную руку великой артистки и, упав на колени, покрыла ее поцелуями.
— Что с вами?! — изумилась Н — а.
Хористка лепетала скверным французским языком:
— Вы — гений… Я обожаю вас… Вы лучше всех на свете!
— Aoh, my dear child [153], тебе так нравится, как я пою?
— Мне нравится в вас все, — что вы делаете и какая вы!
Н — а при всей привычке к успеху была польщена. Она уставилась на хористку всею морскою глубиною своих бирюзовых сумасшедших глаз. У хористки были удивленно приподнятые круглые брови на круглом, пухлом личике и мистический блеск в томных цыганских глазах, — и, когда рот ее складывался в улыбку, молодые, свежие губы странно повторяли ту же линию, извивом которой змеились старые, увядшие, крашеные, сожженные вином губы примадонны… Н — а заметила это сходство.
— Ты смеешься, как я… — сказала она. — У тебя должен быть талант.
— У меня есть талант, — твердо сказала хористка, со смелым взглядом прямо ей в глаза.
— Аоh?! А голос?
— Контральто…
— Ты недурна собою, у тебя, ты говоришь, голос и талант, — почему же ты только хористка?
— Не везет!
Н-а вдруг протянула ей свои длинные, скелетные руки, и голубая улыбка глаз ее сделалась очаровательна.
— Брось эти тряпки, — сказала она, презрительно теребя на хористке розовый греческий хитон. — Хочешь ехать со мною в Милан? Ты мне тоже нравишься. Я сделаю из тебя артисту!
Таким образом исчезла из Одессы оперная хористка Александра Борх, с тем чтобы лет десять и даже с лишком спустя возвратиться в Россию знаменитою Александрою Викентьевною Светлицкою, которая «сделала» уже и «Скала», и «Ковент-Гарден», и Grand Opera [154] и ехала теперь без ангажемента и контракта, но в расчете и с полным правом занять доходное, видное и почетное, пожизненное место в Петербургской Императорской опере. Дело Савицкой, которое, начинаясь, стягивало к себе все свободные, сильные дарования, перехватило Светлицкую на дороге, завлекло и удержало. К Елене Сергеевне эта женщина сначала прильнула было с энтузиазмом такого же страстного поклонения, как и тот порыв, что бросил ее когда-то к ногам покойной Н — ы и надолго приковал к ней цепями мучительной и позорной дружбы. В последние годы свои окончательно спившаяся и сумасшедшая, дива была ужасна и поработила себе ученицу свою с ревнивым неистовством, в котором лучшие чувства дружбы мешались с сквернейшими страстями извращенного разврата. Но гордый, недоверчивый, холодный, как лед одинокой вершины, характер Елены Сергеевны не ответил этой артистической влюбленности, — быть может, именно потому, что пред Светлицкою бежала дурная слава, и красавица-директриса разглядела или заподозрила под эстетическими восторгами своей новой примадонны большую грязь. Как бы то ни было, хорошие и искренние отношения между ними продолжались очень недолго, — года через полтора остались только любезные, да и то в глаза. Расставаться этим женщинам — обеим — было нерасчетливо, невыгодно, ни к чему; но, крепко связанные общим делом, они втайне не любили, а может быть, даже и ненавидели одна другую настолько же, насколько ласково улыбались при встречах и умело обменивались милыми словами. Перевес нелюбви был на стороне Светлицкой. Между нею и Савицкою осталось что-то, о чем обе молчали и знали лишь про себя, но чего Александра Викентьевна и не хотела, и не умела простить, и, вспоминая, с годами все больше и упорнее окрепала в тихой, себе на уме, мстительной вражде. Она была неглупа, довольно остра на язык, умела хорошо выдерживать маску внешнего добродушия и с самым невинным видом вонзать не-приятельнице шпильки, входившие глубоко в сердце. Самые злые сплетни о себе Савицкая всегда и безошибочно приписывала изобретательному языку Светлицкой. Савицкая, скрытная, презрительная, застывшая в своем ледяном величии бесполой феи, никогда не удостаивала отвечать на эти выходки, хотя бы малою, прямою местью, но иногда умела как-то, без слов и резких поступков, подчеркнуть свое мнение о Светлицкой с такою выразительностью, что в костре старой ненависти сразу вырастало новое топливо. В последние годы Светлицкая значительно притихла. Годы брали свое. Ее несравненный когда-то контральто начал падать, не то чтобы сипя или слабея в звуке, но переходя в ту неприятную, пустую громкость, которая в певице говорит выразительнее всего о старости и слишком долгом опыте пения. Она очень хорошо понимала, что в ее карьере это — начало конца, и потрухивала строгой директрисы, ежедневно ожидая, не воспользовалась бы та придиркою — отделаться от нее, выжить ее из труппы или хоть убавить ее крупный оклад. Два года назад театр торжественно отпраздновал двадцатипятилетие артистической деятельности Светлицкой, и по предварительному, конечно, соглашению с нею дирекция поднесла ей как подарок пожизненный контракт. Это было очень трогательно, об этом много писалось в газетах. Светлицкая на сцене плакала, красиво и кругло прижимая платок к глазам, артисты целовали ее руки, артистки целовали ее в лицо, хор пел славу, оркестр гремел туш за тушем, струнный квартет стучал смычками, а публика неистовствовала в зале, освещенном а giorno [155]. Но — на завтра юбилея Светлицкой вдруг стало нечего делать в репертуаре, а в ролях ее все чаще и чаще начали появляться дебютантки, — правда, все неудачные и потому не колебавшие положения артистки. Но уже одно обилие их и охота, с какою дирекция давала альтовые дебюты, указывали старой певице, что, джентльменски обеспечив ее богатой пенсией, опера считает конченными свои обязательства к ней, ищет возможности отделаться от нее как от артистической силы, и если что спасает ее, так это, что покуда слаба молодежь, приходящая на смену. Контральтовый репертуар невелик и сам по себе, а Светлицкая чувствовала, как враждебная рука молчаливой директрисы еще сокращает его со дня на день уже и уже. Из репертуара мало-помалу исчезли все оперы, где контральто занимает первое место, и только любовь Андрея Берлоги петь «Руслана» и Иуду в «Маккавеях» сохранили Светлицкой ее знаменитых Ратмира и Лию. В промежутках ей приходилось изображать Спиридоновну в «Вражьей силе», Солоху в «Черевичках», Свояченицу в «Майской ночи» — характерные партии, которые все контральто ненавидят за их служебность и за необходимость появляться на сцене в некрасивом гриме комической старухи. Делалось это так ловко и тонко, что протестовать и спорить было не с чем. [156]
— Голубушка, ангел неба, солнце мое, любезный мой Светлячок! — вопиял пред нею — краснолицый, лысый, длинно и седобородый, в черной ермолке против ревматизма головы, с жандармскими, непроницаемыми глазами сквозь черепаховое pince-nez, величественно венчающее чрезвычайно греческий нос, — главный режиссер Захар Венедиктович Кереметев. — Ты обижаешь меня своими подозрениями, ангел неба! Совершенно несправедливые фантазии и даже, смею сказать, недостойные тебя претензии, сокровище мое! Я понимаю, что ты хочешь, чтобы мы ставили «Пророка», потому что, быть может, во всей Европе нет такой Фидесы, как ты! [157] И, само собою разумеется, горлинка моя, что также и в Америке, и в Австралии! Но, ангел неба, разве может быть «Пророк» без Пророка?! А где же у нас тенор? где у нас Пророк? Я тебя спрашиваю, солнце: где у нас Пророк?! Карапет Самирагов — Пророк? Ванька Фернандов — Пророк? Пойми, что мы связаны необходимостью строить наш репертуар на баритон, потому что другого Андрюши Берлоги — нет во вселенной, а тенора — тю-тю! Роди мне тенора, ангел неба, — и я тебе завтра же ставлю «Пророка»… «Парсифаля»… черта, дьявола… Роди![158]
— Смолоду этим ремеслом не занималась, — мрачно отшучивалась Светлицкая, — на старости лет дебютировать поздно… Еще вместо тенора антихрист выйдет!
— Ну так пусть другая родит, а ты — выучи!..
— Да вот — если бы! То-то и беда, что не родятся…
— И я говорю: то-то и беда наша. Старое старится, а молодое не растет.
Последним артистическим оскорблением глубоко запало в сердце Светлицкой твердое распоряжение директрисы — не выпускать ее в ролях, требующих мужского костюма. Распоряжение было отдано секретно, самой Светлицкой никогда не объявлялось, и опять старой певице не на что было жаловаться: любимые юноши контральтового репертуара ускользали от нее один за другим, но с любезнейшим соблюдением всех конвенансов. Да и правда была, что мужской костюм давно уже стал не по Александре Викентьевне, растолстевшей к пожилым годам, как подобает всякому контральто, до такой повсеместной круглоты, что как она ни повернись, ее платье — все — казалось туго надетым на пирамиду чугунных бомб.
— Хо-хо-хо-хо! Помилуйте! — исподтишка издевался и хихикал Мешканов, — как же нашему милейшему Светлячку не обижаться? У нее только что усы по-настоящему расти стали, — хо-хо-хо-хо! — а ей тут-то и отказ от мужских ролей… хо-хо-хо-хо!
Собственно говоря, Светлицкая своим большим артистическим умом и опытом сама хорошо понимала, что, отстраняя ее от Зибелей, Андреино, Урбано и Лелей,[159] Савицкая избавляет ее от опасности сделаться смешною для публики. Уже лет пять назад был случай, что — выходит она в своем излюбленном Ратмире, в котором у нее нет соперниц, и сам Стасов писал о ней, что в госпоже Светлицкой, последней, еще живут традиции Глинки, — выходит она, начинает: