Сумерки божков
Шрифт:
И жар и зной
Сменила ночи тень…
Картинно располагается на убранном цветами ложе. А какой-то пьяный нахал — из райка:
— Слон ложится отдыхать!
На нахала зашикали, нахала вывели, публика устроила обиженной певице шумную овацию, и сама она в совершенстве сумела сделать bonne mine au mauvais jeu [160]. Ho в партере, за кулисами, в уборных пошли смешки, распивочные листки мелкой прессы разгласили эти смешки с вариантами и прибавлениями. Светлицкая все видела, все слышала, все понимала и сгорала бешенством в своем глубоком, темном сердце, и носила ласковую,
— Мама, зачем пришел этот толстый почтальон?
Театр, что называется, грохнул. Постаралась — и удалось ей! — рассмеяться и сама Светлицкая на сцене. Но баритон Тунисов, певший Невера и стоявший тогда рядом с нею, уверял потом, что никогда не забудет взгляда, который Светлицкая послала в сторону дерзкой ложи:
— Тут только я понял, какой омут у нее в душе! А в следующий момент уже улыбалась…
А Светлицкая после спектакля очень старательно разузнала, кто занимал ложу, нашла адрес, добыла чрез прислугу имя ребенка и отправила ему огромнейшую коробку конфет: «Маленькому критику Фофочке от толстого почтальона…» Сконфуженная мать, очень богатая купчиха из самой что ни есть высшей коммерческой аристократии, приехала благодарить, извиняться, объясняться. Рассталась — очарованная, первым другом. В настоящее время у Светлицкой учатся петь две ее дочери — бледные, тощие, выродившиеся барышни, с мечтательными глазами в непроходящей синеве. Они окружены портретами своей профессорши, носят миниатюры Светлицкой в медальонах, только и говорят, что о Светлицкой, об ее доброте, обаянии, голосе, школе, очень часто ссорятся между собою, ревнуя, с которою из двух сестер Светлицкая ласковее, а когда она с ними строга, плачут нервно и глупо. Мать дочерних восторгов давно уже не разделяет и втихомолку часто твердит:
— Связал же нас черт с этою ведьмою! Вечно из-за нее весь дом вверх дном! Приворотным зельем, что ли, она их спаивает?
Но прервать уроков, которые так экзальтируют Мумочку и Мимочку, не смеет, ибо, во-первых, Мумочка и Мимочка командуют матерью как хотят, а во-вторых, всему городу известно, что Мумочка сгорает завистью к Мимочке, потому что Мимочка уже травилась однажды нашатырным спиртом, а Мумочка еще нет и — нетерпеливо ищет случая попробовать. Что касается критика Фофочки, он по-прежнему находит, что «тетя — толстый почтальон», и решительно без всяких видимых причин, просто по инстинкту терпеть ее не может.
Итак, Светлицкая сама знает, что мужские роли для нее уже закрыты природою. Если распоряжение Савицкой взбесило ее, то — главным образом за то: как сама не догадалась отказаться? допустила себя до того, что чужая, властная и неприязненная рука взяла да и переставила тебя с места на место просто, молчаливо, оскорбительно, как пешку в шахматной игре, как стул на проходе? И — еще одно. Подозрительной и наедине с собою всегда мрачной Светлицкой чудился в поведении Елены Сергеевны какой-то задний, обидный смысл издавна подготовленного оскорбления. Часто в бессонные ночи лежа на пышных подушках, угрюмо смотрела она в черную тьму черными глазами и вспоминала ту брезгливую холодность, которой Снегурочка-Савицкая[162] не трудилась даже и скрывать, когда Светлицкой случалось петь с нею Леля. Руку подаст — точно тряпку бросит; смотрит по роли в лицо, но таким взглядом, пустым и безразличным, будто она одна на сцене и пред нею нет никого; в любовных диалогах судорожною дрожью сводит ей плечи тайное отвращение…
— Погоди же ты ужо, Несмеяна-Царевна! Погоди!..
И под кровом темных, злобных ночей гневным жаром ходило и напрягалось тучное, мощное, точно из железа сколоченное тело, и прочным мщением разгоралась дикая, порочная душа.
Петь Светлицкой Елена Сергеевна не давала, но из труппы ее не отпускала. Вражда враждою, но Светлицкая, хоть и на закате, все еще лучшее контральто в России; подарить ее голос и искусство какому-нибудь конкурирующему театру — себе дороже. Попробовала было Светлицкая почву — заговорила о переходе на казенную сцену. Встретила изумленные глаза.
— Бог с вами, Александра Викентьевна! Чем вы недовольны? За что?
— Мне у вас делать нечего!
— Сезон на сезон не приходится. Сегодня — нечего делать, завтра — будет что.
— Но я от скуки умираю! Я практику сцены теряю! У меня голос застаивается!
— Боже мой, какие странные вещи вы говорите! Будто вы — дебютантка, нуждающаяся в практике! Подумаешь, не напелись мы с вами на своем веку!
— Напелись ли, не напелись ли, милая Елена Сергеевна, но ведь петь-то и вы еще хотите, — не правда ли?
— Хочу, — спокойно согласилась Савицкая.
— Так почему же и мне не хотеть?
Директриса на прямой вызов Светлицкой вооружилась всем своим ясным холодом.
— Кто же вас убеждает, чтобы вы не хотели петь? И надо хотеть, и будете петь, когда потребуется…
— А сейчас не требуется? Покорно благодарю!
— Тут нечем обижаться. Вы видите, как слагается репертуар.
— Да что репертуар, дорогая Елена Сергеевна! Репертуар — дело дирекции, а дирекция — вы!.. Нет, как вам угодно, а я возьму ангажемент… Меня Церетели в Харьков зовет, Лубковская в Одессу…[163]
— Я не имею ничего против того, чтобы мои артисты гастролировали, когда свободны, но — брать ангажемент?! У нас с вами — пожизненный контракт.
— Ну полно вам, ангел мой Елена Сергеевна! Что же вы с меня — неустойку, что ли, требовать станете?
Директриса бесстрастно смотрела вдаль, мимо ее раздосадованного, возбужденного, насильственно улыбающегося лица, шевелила бумагами на столе и мерно говорила:
— Неустойки с вас я требовать не буду, но — выгодно ли вам уходить от меня, это размыслить — ваше дело.
Светлицкая понимала очень ясно, что скрывалось под этими словами: «Любезная моя, не пугай: ты сама хорошо знаешь, что тебя для сцены хватит еще года на два, много на три, да и то, если будешь петь редко, в парадные спектакли. Как постоянная рабочая сила, ты ни одному антрепренеру уже не выгодна, а с гастролями при ограниченном репертуаре очень скоро приешься и потеряешь цену. Контральто сборов не делают. Они — красота и сила ансамбля. За два, за три года ты, быть может, заработаешь тысяч сорок рублей, которые и проживешь. А дальше — у тебя ни гроша, и придется тебе ко мне стучаться: возьми меня к себе на пропитание. А я уже не возьму. И выходит, что за удовольствие нескольких новых успехов продашь ты глупее глупого превосходнейшую богадельню с пенсией на дожитие. Сиди-ка ты смирно на старушечьем положении, делай, что велят, и помни, что не мы в тебе, а ты в нас нуждаешься».
И, оценивая все эти логические и, к сожалению своему, неотразимые доводы, Светлицкая даже глаза закрывала, чтобы не выдать омрачавшей их злобы.
— Бог с вами, Леля! — говорила она плаксиво и сантиментально. — Обижаете вы меня!
— Бог с вами, Саня! — с неуловимым оттенком насмешки возражала директриса. — За что мне вас обижать?
— Уж не знаю, за что, а только поступаете со мною не по-дружески.
— Милая Саня! Дружба дружбою, служба — службою.
— Я задохнусь от безделья, и моя смерть падет на вашу голову.