Сумерки божков
Шрифт:
Рахе глянул на него сквозь сигарное облако.
— Wie? [131] [132]
— Помилуйте! Публике ничего не слышно…
Рахе буро покраснел и положил сигару.
— Я для ваши прекрасные глаза, господин Фернандов, — заговорил он металлическими нотами, свидетельствовавшими о большом раздражении: ничем нельзя было рассердить старого капельмейстера с таким успехом, как сделав ему замечание по оркестру, — лучше его лично обругай, но оркестра не тронь! — Я для ваши прекрасные глаза, господин Фернандов, мой Orchester удавливать mit eine [132] подушка не согласный. Ви любите петь? Prachtvoll! [133]
— Да, это — конечно… разве я что-нибудь против?.. — моментально увял и сдался Фернандов.
Но maestro уже расходился…
— Мой Orchester мешает einem господин Фернандов иметь свой большой успех! Господин Фернандов из-за мой оркестр не слышно! Warum doch die Маша, — он ткнул перстом в сторону Юлович, — warum diese [135] Маша слышно? Warum Андрей Берлога слышно? Почему моя жена слышно? Почему Саня Светлицкая слышно?
— Помилуйте, maestro, какое же сравнение? Я маленький артист на вторых ролях, а вы берете самых что ни есть, тузов…
— Dummheiten! [136] Глупство! — презрительно возразил Рахе, обретая спокойствие, ибо снова взялся за сигару. — Вам не угодно стоять на одна доска с первый артист? Очень хорошо. Ви были сегодня на проба, когда пела эта новая Корзинкина или Курочкина… о проклятая фамилия! ее никто никогда не помнит!., ну, на одно слово, ученица от Саня Светлицкая?.. Она еще не артистка даже, но ее слышно… О-о-о-о! И как еще слышно!.. А ви — не слышно! И… рассуждайте.
V
* * *
Любезный друг Захар Венедиктович, с сожалением должен известить тебя, что моя Настасья, хлопоча для нас вчера насчет собственноручного пирога с грибами, ухитрилась простудиться у горячей плиты и сегодня хрипит, как отсыревший фагот, а следовательно, Изабеллу [137] в «Роберте» изображать не может. Если неудобно заменить Настю Матвеевою, то я предлагаю совсем упразднить «Роберта» на сегодня, а взамен поставить какую-нибудь оперу из нашего с Еленою Сергеевною репертуара. Жму твою лапку.
Андрей Берлога
* * *
Дорогой друг Андрей Викторович! Болезнь милой моей кумы Настасьи Николаевны повергает меня в глубокое отчаяние по дружбе и человечеству, но — что касается театральных чувств, не беспокойся: дело улажено. Матвеева слишком важная персона, чтобы я, маленький человек, осмелился обратиться к ней с просьбою о замене, но мы только что приняли в труппу ученицу Сани Светлицкой — фамилию, извини, забыл, не то Кострюлькина, не то Перепелкина, ну да увидишь сегодня на афише. Очень красивый голос и прилично поет. Изабеллу, по счастью, знает. Ну и пусть отдувается за куму! А куме всяких благ и скорого выздоровления. Если позволит время, непременно забегу сегодня проведать. А пирог с грибами весь съеден? Если есть кусочек холодного, сохраните для меня: страсть люблю холодный пирог с грибами!
Сердечно твой Захар Кереметев
* * *
Тому назад восемь лет с Андреем Викторовичем Берлогою приключилось такое романическое происшествие. Концертировал он в глухом губернском городе. После концерта приезжает к себе в гостиницу, — швейцар таинственно докладывает:
— Вас у номери барышня ожидают.
Визиты подобные в жизни артиста, пользующегося большим успехом, дело заурядное, и, хотя никакой знакомой барышни Берлога к себе на ночь не ждал, докладу он не удивился. Но ему спать очень хотелось, и утром надо было рано вставать к поезду. Поэтому он озлился.
— А с какой же это стати, позвольте спросить, вы ее впустили ко мне ожидать «у номери»?
— А потому как они нам оченно хорошо известны. Будут Кругликова, Настасья Николаевна. У городского головы в племянницах живут. Вот-с и вещи ихние.
Швейцар указал на потертый, весьма жалкого вида саквояжик и на два узла — один серый в платке или одеяле байковом, другой — белый, не то в занавеске с террасы, не то в суровой простыне.
— Гм... Значит, она здесь же у вас и стоит?
— Никак нет-с, обычно они при своих дяденьке-тетеньке квартируют, в их собственном доме. А как они сообщают, что едут с вами в город Петербург…
— Что-о-о?!
Берлога полетел вверх по лестнице аршинными шагами. В номере — навстречу ему поднялось с дивана юное существо красоты писаной, в густейших и длиннейших русых косах, очень заплаканное, очень сонное и одетое мало чем лучше горничной. Берлога не успел и рта разинуть, как существо всхлипнуло и, сморкаясь, заявило:
— Если вы меня не увезете, то я нашатырным спиртом отравлюсь!
И залилось из бирюзовых глаз бриллиантовыми слезами.
Разговор затем вышел короткий. Существо оказалось купеческою дочерью из уездного города, с папенькою банкротом — уже на кладбище — и с полоумною маменькою, после папенькина несчастья ударившеюся блуждать по богомольям. Воспитывать девочку взяли к себе в дом благодетели — губернские тетенька с дяденькой. Покуда шли ребячьи годы, держали Настеньку вровень со своими дочерьми, а как начали дети подрастать — случилось обыкновенное: воспитанница оказалась в семье лишнею и слишком дорогою игрушкою. Из гимназии Настю взяли, а в ремесло определить не позволило чванство: какова ни есть, все-таки племянница городского головы! Так и свели девушку околачиваться по дому: в роднях не в роднях, в ровнях не в ровнях, прислугою не прислугою, подругою не подругою. Это двусмысленное положение, и без того нерадостное, ухудшилось, когда Настенька, вырастая, расцвела своею замечательною великорусскою красотою. Дяденька стал приставать, тетенька — пилить, двоюродные сестры — завидовать и издеваться. В последнее время отношения испортились невыносимо, и вот сегодня Настенька сказала тетеньке:
— Подавитесь вы своим хлебом! Ноги моей у вас в доме больше не будет!
А тетенька отвечала:
— Скатертью дорога! На все четыре стороны! Не вздумай только назад прийти: собак с цепи спущу!
И Настенька сбежала.
— Но почему ко мне? Почему именно ко мне? — возопил смущенный Берлога.
Красавица потупила дивные свои небесно-голубые очи и объяснила:
— А я слышала, как вы пели: «Я тот, кого никто не любит»,[138] — и решила в себе: ну вот я буду его любить, а он пускай меня в Петербург увезет… Потому что о вас все удивительно как прекрасно говорят, и я знаю, что вы, хорошее жалование получая, состоите при своем свободном капитале, так что для вас это стеснения не составит.
— Так-с… — сказал ошеломленный и сбитый с толка артист. — Но документы ваши?!
— А документы мои всегда при мне и в полной исправности.
Берлога ходил по номеру, обставлялся окурками и бормотал:
— Черт знает что! Вот кавардак! Черт знает что!
На гостью старался не глядеть, но зеркала во всех стенах показывали ему ее — кажется, еще красивее, чем она есть, — оттого, что испуганная и заплаканная…
Дня три спустя в купе первого класса в курьерском поезде, грохочущем под Бологим, Настенька, наскоро и нарядно одетая московским «Мюром и Мерилизом»,[139] с солидным и счастливым видом молодой дамы в медовом месяце, говорила Берлоге: