Сутки в ауле Биюк-Дортэ
Шрифт:
Киценко взял его под руку, а Тангалаки отошел в сторону с досадой и холодностью в очах.
– Никак не дадут кончить!
Все крикнули «ура!»
– Я убежден, – возобновил Тангалаки, – что каждый из нас умеет ценить щедроты правительства… Я, например, всем обязан службе моей, моему правительству, моему монарху… Положительно скажу: обязан всем и не позволю никому оскорблять отечество – да!
При этом взгляд его обратился к Житомiрскому.
– Стойте! – воскликнул Марков, – стойте! Я русский; слышите, господин Житомiрский? я русский… И тоже не позволю никому… Вы видите эту саблю?
И он выхватил из ножен стоявшую в углу новенькую тульскую саблю, на лезвее которой было написано церковными буквами: «На, Тя, Господи, уповахом, да не постыдимся во веки!»
И, выхватив, махнул с остервенением в обе стороны.
– Полноте! – с презрением сказал Житомiрский, – вы первый струсите в деле…
– Что? подлец!
– Господа, господа! что это? Помилуйте! Как вам не совестно!… Марков! Ну вот! Эх-ма! – загремело со всех сторон.
Житомiрский побледнел.
– Хорошо, – сказал он глухо, – вы можете меня оскорблять: вы при оружии…
Марков бросил саблю на землю.
– Оскорбите меня теперь: я без оружия.
Житомiрский отвернулся, молча взял фуражку и, несмотря на удерживавшие его руки, бросился к дверям, не рассчитал высоты, сильно ударился лбом о притолку, застонал и присел.
– Вот что значит отступление без перестрелки! – послал ему вслед с хохотом Марков.
Житомiрский ушел. Дверь захлопнулась за ним, и все вдруг заспорили и зашумели страшно. Тангалаки доказывал, что Марков прав, хотя увлекся; Шаркютье, напротив, заметил Муратову: что «du choce des opinions jaillit la v'erit'e!»
Киценко ужасно соболезновал и говорил:
– Эх, за что? Он важный парень, Ромуальд Петрович!
Чиновник с соляных озер расправил мышцы правой руки и заметил, что не всякий спустит, что, если б сказали ему так – так он всех бы по одному повыкидал вон. Молодой чиновник был радостно взволнован (видно, любил игру страстей настолько же, насколько политику), а докторчик, которого совсем не было и видно за спиной соляного чиновника, вдруг выскочил и объявил, что он молчит, потому что всякий врач космополит!
Марков был пьян; он сидел, покачиваясь, на стуле и, улыбаясь, курил. Все стали убеждать его помириться. Он молчал и курил.
Мало-помалу все разбрелись по домам; к Житомiрскому возвращаться было нельзя, и потому послали за постелями, решившись ночевать у любезного Тангалаки.
Тангалаки шептал: «надо помириться с ним…»
– Он скоро передастся… Я уверен…
– Хорошо. Но в моем доме! Я разделяю вполне вашу горячность…
– Наворовал сколько!…
– Кто себе враг, кто себе враг? добрейший мой, мсьё Марков!.. Смотря с какой точки… Надо быть только благородным в этих делах. Совесть моя, и т. д. Нет, вам надо помириться…
– Хорошо, хорошо! спать пора! И Марков лег.
На следующее утро рано покинул Муратов гостеприимный аул. Марков, провожая его, был очень печален…
– Ты помиришься? – спросил Муратов…
– Чорт с ним! Ведь я его обругал… Уж извиняться, конечно, не буду… а так объяснимся.
– Конечно, если так… А согласись, все это скверно? Марков взял его за руку.
– Ах, голубчик! – сказал он с жаром, – скверно, скверно… особенно, когда там льется наша кровь!… Увидишь, я скоро перейду в пехоту, и ты будешь читать в реляции: «храбрый ротмистр Марков шел впереди всех! Батарея была взята, но он был убит навылет в грудь пулей!» Я буду носить солдатскую шинель нараспашку поверх венгерки и в дело буду брать всегда ружье с штыком… Прощай, голубчик, будь здоров!..
Скоро отъехал Муратов версты с две, и хаты аула стали уже сливаться с подножием обнаженной горы.
Муратов с глубокой тоской и досадой на себя за то, что покинул тишину домашней жизни, скакал вперед… Перед ним впервые даже явился страх… Он боялся погибнуть ни за что, ни про что, где-нибудь в глуши, как погиб тот оцепенелый молодой крестьянин, которого труп показывал ему в сенях лазарета блестящий молодой практик.
Волнистая степь лежала кругом; наверху свод неба; а впереди без конца вилась черноватая дорога.
Тошно стало ему думать, что сила, которая взывала в нем во все время долгого похода, начинала меркнуть, как болезненный и вовсе ни на что порядочное не потребный идеал! Где тот холодный и крепкий ключ? Уж не нас ли надо кропить живой водой?
Насколько был он прав и не подействовала ли на него через меру чуждая привычкам картина печального аула – увидим при дальнейших встречах, и потому лучше бы не заключать ничего из сказанного…
15 января 1858