Свадебный подарок, или На черный день
Шрифт:
Спаси меня, Господи! Спаси, Господи! Она быстро перекрестилась. И дверь перекрестила. И окно. И печь. Как покойница мать, — чтобы нечистая сила через порог не вошла, в трубу не влетела, в окно не заглянула. Отец, бывало, смеется над ней: «Ты столько молишься, что черти тебя давно боятся, сами не заглянут». А мать серьезно так объясняла: «В лунную ночь, может, и не заглянут, а в темную могут перепутать окно».
Наверно, поэтому Моника еще с детства не любит темноты. Хорошо, что Болесловас перед сном раздвигает эти черные шторы затемнения. Правда, одно название, что шторы, — старое крашеное покрывало. Но когда они закрывают все окно, кажется, что и от света Божьего, и от всего живого отгородились. А видеть, хоть и ночью,
Так все-таки сказать доктору, чтобы привел своих, или нет?.. Почему это немцам должно прийти в голову, что под развалинами, тем более, их уже и снегом занесло, прячутся люди?.. В голову, может, и не придет, но вдруг кто-нибудь из соседей увидит, что она туда ходит, да еще что-то носит. Особенно эта новая жиличка сверху. От такой только и жди беды. Муж служит у немцев, он у них даже почти начальник. За это ему и отдали квартиру Марковичей. Самих загнали в гетто, а их убийцам — и квартира, и все добро. Щеголяет теперь эта рыжая стерва, бесстыдница, в платьях молодой Марковичовой. Даже шляпу ее напялила. Все равно видно, что морда как сковорода. И чего, паскуда, целыми днями торчит в окне? Что высматривает? Делом бы каким-нибудь занялась! А то и не работает, и прислугу держит. Как же, важная пани.
Разве что ночью носить им еду? Все равно могут увидеть. Встал человек, случайно посмотрел в окно, а ночь такая вот лунная. Или с вечера выпал снег, и остались свежие следы. Теперь люди все примечают. Наверно, оттого, что ничего нельзя. А уж если эта стерва или ее муженек увидят, сразу начнут допытываться — зачем к развалинам ходила, что там есть такого? Ничего, скажет она, там нет, по нужде ходила, уборная в квартире испортилась.
Но так соврать можно только раз. И то дай Бог, чтобы поверили. А если опять увидят? Не заколотить же на самом деле уборную. Правда, можно для вида заколотить, а самим, когда нужно, отгибать гвоздь. В молодости, когда еще с родителями в бабкиной хибаре жила, бегала же во двор. И теперь не барыня! Иначе как же людям какой-нибудь еды принести? Не в самый подвал, конечно, но хоть рядом оставить. Есть-то им надо! Как доктор сказал: «Хотя бы изредка…»
О Господи, ну что это теперь за власть? Одних людей мучают, других убивают. А посмеешь им чем-нибудь помочь… На прошлой неделе опять двоих повесили. За то, что русских пленных прятали.
Правильно Болесловас сказал: «У тебя что, две головы? Думаешь, одну сунешь в петлю, вторая останется?»
Нет, не думает… И не хочет в петлю… Моника опять вспомнила тех двух на виселице. Царствие небесное даруй им, Господи! Она быстро перекрестилась. Целый день бедняги висели. Немцы не давали их снять. Уж как и жены и матери плакали, как просили. Но разве их слезами прошибешь?.. А Болесловас, наверно, и плакать не будет, — мужики стесняются. Только дочь, Тересе. И маленькая Агнуте… Нет, не хочет она, чтобы они плакали. Да и самой зачем помирать? Не старая еще. А что базедова привязалась, так ведь у каждого человека какая-нибудь хворь да есть. Еще живот иногда болит, так это от теперешней еды. Говорят, и маргарин, который по карточкам дают, и мармелад, что вместо сахара отоваривают, не настоящие, а какой-то эрзац. Век бы его не знать. И самих немцев бы не знать… На фабрике рассказывали, что в Германии из крапивы борщ варят. Как бы и самой летом не пришлось крапиву собирать. Только не будет Болесловас ее есть!
Монике стало совестно. Сама вот уже о лете загадывает, а доктор, когда она сказала, что должна подумать до завтра, вздохнул: «Надеюсь, что это „завтра“ у нас еще будет». Значит, все время человек думает о смерти. Ложится спать и понимает, что эта ночь, может быть, последняя…
Вдруг ее словно по сердцу стукнуло: а что, если… если как раз сейчас конвоиры там, в гетто, выгоняют людей из домов. Доктора тоже. С внучонком. И она увидит, как
Идут и старые, и малые. Еще пожитки на себе тащат. Понимают ведь, что зря, а тащат. Трудно свое бросать… Неужели все-таки надеются, что не расстреливать ведут, а вправду в какой-то лагерь, на работу.
Зря надеются. И вещи тащат зря. Забирают у них все. Догола раздеться велят. Вокруг ямы целые горы всякой одежды… А те, кто расстреливают, даже землей бедняг как следует не засыпав, бросаются к этой горе. Ищут в карманах, нет ли денег, часов. И одежду — за то, что расстреливают, — им брать дозволено. Вот и выискивают, бандюги, что получше. Кралям в подарок тащат, сами пропивают.
Господи, что это делается? Была же раньше у них другая работа, пусть бы и делали ее. И вообще, пусть бы люди жили каждый со своим Богом, и все.
А может, больше не будут расстреливать? Говорят, в гетто уже остались только те, кто может работать. Нужно же немцам, чтобы кто-то гнул на них спину. Да еще почти задаром…
Тихо. Она даже голову приподняла, чтобы услышать. Очень тихо. Значит, спят они там, в гетто. И завтра утром их — доктора, и тех, что работают в цеху, и грузчиков — опять приведут на фабрику.
Слава Богу, что приведут. Хоть такая, а все же жизнь…
Но что она доктору скажет? Он ведь ждет ответа.
Надо разбудить Болесловаса. Пусть раз в жизни по-людски поговорит.
Дождешься. Буркнет, как за ужином, что не две у нее головы, чтобы одну сунуть в петлю, и все.
Ох, уж это вечное его молчание. Сколько в молодости из-за него слез пролила. И никто, даже покойница мать, не понимала — чего плакать? Мужик — не баба, чтобы языком молоть. А так — и собой видный, и ремесло в руках хорошее. Работяга.
Это правда. И что видный был, статный — тоже правда. Бывало, в костеле еще издали заметен. До чего она, тогда еще совсем девчонка, хотела, чтобы он обратил на нее внимание! И встать недалеко от него норовила. И в костельном хоре петь стала. И при выходе нарочно на паперти задерживалась, чтобы прошел мимо. И в затылок ему смотрела, — подружка объяснила: если человеку смотреть в затылок, он обязательно обернется. А когда крестная их познакомила — Болесловас с ее Игнасом дружил, — свечку святой Марии поставила. Если выходили от крестной вместе, до самого своего дома она шла рядом с ним. Тогда он не казался молчуном. Наоборот, ей даже нравилось, что слушает, а она ему и про себя, и про своих подруг рассказывает. Это уж потом, когда обвенчались… И то не сразу — только когда перестала удивляться, что он на самом деле ее муж, и к статности его привыкла, и не выходили они больше от крестной, а сидели вдвоем дома, да и все она ему уже рассказала, — тогда только заметила, что молчун. За целый вечер может ни одного слова не сказать. Иногда не выдерживала, даже просила: «Балис, поговорил бы ты со мной». А он удивлялся: «Давно не виделись, что ли?» — «Разве люди только если редко видятся разговаривают?» Не понимал. «Делать нечего, вот и болтают».
Правда, с годами она к его молчаливости привыкла. Что делать — пришлось.
Вдруг она вздрогнула: стреляют!
Опять выстрелили! Кажется, где-то близко…
— Отец, слышишь? — Она толкнула его в бок. — Стреляют. Не на нашей улице?
Недоволен, конечно, что разбудила.
— Оттого, что на соседней, тебе легче?
— Может, в воздух? Показалось патрулю, что кто-то идет, и пугают.
— Пугают ворон. А они ночью спят.
— Слышишь, это оттуда, где гетто. Неужели опять ведут? А я обещала доктору завтра дать ответ. Вот уже полночи лежу без сна.