Свергнуть всякое иго. Повесть о Джоне Лилберне
Шрифт:
— Когда я читаю трактаты Мильтона, [32] я упиваюсь каждой фразой. Памфлеты мистера Уолвина я могу перечитывать по нескольку раз, даже те, которые кажутся мне слишком мягкими. У вас — бесподобная ирония. Свои же собственные писания мне хочется переделывать и переделывать.
— Мильтон — поэт. Над мистером Уолвином еще не висит дамоклов меч, как над вами, он печатается почти всегда анонимно. Но дело не в этом. Я давно хотел сказать вам… Вы позволите мне присесть?
32
Мильтон
— О, ради бога. Дайте-ка вашу шляпу, я повешу ее на ту стену, где потеплее. Тут проходит каминная труба.
— Мистер Лилберн, мне понятны ваши сомнения, но я не разделяю их. Поверьте, никто не стал бы читать вас, если б вы действительно писали только о себе. На самом же деле вы пишете о судьбе некоего английского гражданина — нашего современника. Чистая случайность, что его зовут Джон Лилберн и что вы знаете его, как самого себя. Важно другое: что он за всю жизнь ни разу не стерпел молча, как многие другие, ни единого покушения на свою свободу и прирожденные права. Что он кидался защищать их своею кровью, своим пером, мечом, собственной шкурой, наконец. Поэтому все, что происходило с таким человеком, важно до последней мелочи. Бы сами убедитесь в этом, когда памфлет начнет расходиться в тысячах копий. Кстати, что с названием?
— Пусть останется прежнее — «Невиновность и правда».
— Прекрасно. Я бы запустил что-нибудь поострее и потерял бы на этом половину серьезных читателей. А терять их для нас сейчас так же опасно, как ронять себя в мнении присяжных, когда речь идет о жизни и смерти. И право, что нынче происходит с вами, как не великая тяжба? Враги выступают с обвинениями и клеветой, вы произносите защитительную речь, но состав суда уже не ограничен палатами парламента. Весь народ! Да, весь народ должен выступить судьей в нашем споре. И он хочет знать ваше дело досконально. А дело ваше — вся ваша жизнь. Поэтому я настаиваю: пусть останется все, как есть, вплоть до записки вербовочного комитета о вашем переводе в кавалерию, хоть документ этот и не первостепенной важности.
— Ричард, Ричард… Я знал, что ваш язык умеет жалить, как оса, но не подозревал, что он может быть так медоточив. — Лилберн усмехался, качал головой, но при этом было заметно, как он польщен. — Берегитесь, я могу подвергнуть вашу терпимость и снисходительность ко мне такому испытанию, которого они не выдержат.
— Получите укус осы, только и всего.
— Вот прочтите, — Лилберн протянул ему пачку листов тем отбрасывающим, досланным до конца жестом, по которому близко знавшие его сразу опознавали изрядную степень волнения. — Я бы хотел это вставить вместо эпилога. Что скажете?
Овертон жадно схватил листки, придвинулся к окну. Крутой скат заснеженной крыши напротив лил в мансарду остатки дневного света. Две кошки крались по карнизу, время от времени заглядывая вниз, в уличную черноту. Лилберн зажег свечу, потом еще одну. Ему не было нужды всматриваться через плечо Овертона, обновлять в памяти текст — он сам переписал его прошлой ночью, когда решил, что будет печатать. Это было давнишнее письмо, переправленное им для Элизабет из Флитской тюрьмы. «…Дорогой и любимый друг, когда вы пишете, что при воспоминании обо мне слезы радости текут по вашим щекам…»
— Все же самое поразительное в этой истории — что вы остались в живых. Забаррикадироваться в собственной камере, выдерживать осаду! Вы бы могли составить полезное руководство для всех нынешних и будущих заключенных — «Как выжить в одиночке». А Принн напишет в ответ руководство к созданию абсолютно смертельной камеры.
— Ричард, не зубоскальте. Дело серьезное, и я хотел знать ваше мнение. Отрывок… письмо… С одной стороны, оно представляется уместным, но, с другой, барка и так перегружена. Этот тюк на двадцать страниц может окончательно пустить ее ко дну.
Овертон наконец соизволил заметить, в каком состоянии его собеседник, но сделал вид, что и сам он полон сомнений.
— Конечно, это продолжение саги о ваших страданиях. Вернее, начало, вставленное в конец. И это та самая тюрьма, в которой вы оказались, защищая нынешних своих гонителей. Это важный кусок вашей жизни, и я считаю, что он тоже должен быть представлен присяжным. Однако мне сдается, что главная причина, по которой вы хотите вставить письмо в памфлет, другая.
Он вдруг зашел за стол и упер оттуда в Лилберна прямой и острый взгляд из-под треугольничков бровей.
— Главная причина в том, что в вас уже нет такой возвышенной любви и такой пламенной веры, как раньше. Их вытеснила другая страсть, но вы по привычке цепляетесь за те, прежние, и хотите то ли воскресить их, то ли увековечить в печати, пока пресвитериане не покончили с вами окончательно. Вы уже не можете найти в душе былых чувств и решили по крайней мере воспользоваться былыми словами. Не вижу в этом ничего дурного.
— Замолчите! К дьяволу вашу хваленую проницательность, Ричард. Вы воображаете, что видите каждого человека насквозь, но уверяю вас — только на уровне своего носа. Дайте сюда письмо и не смейте никому рассказывать о нем.
Лилберн грохнул кулаками по столу и тут же выбросил их вперед растопыренными, требовательными пятернями. Но Овертон уже пятился к дверям, поспешно складывая листки и запихивая их за борт камзола.
— Не надо горячиться, подполковник, не надо спешить. Наберем, сделаем пробные оттиски, прикинем туда-сюда… — Он схватил шляпу и, наполовину исчезнув, докончил негромко и очень серьезно: — Единственное, чего я боюсь, — моя Мэри, прочитав, изгрызет меня за то, что ни разу в жизни не получила от меня подобного письма.
«Даже если бы мне была предоставлена власть над всем миром, я бы согрешил, пытаясь в вопросах религии пойти дальше, нежели мягкое и дружеское разъяснение основ истины, пользы и добра. Пресвитериане оскорбляют всю нацию, утверждая, что дело реформации должно быть завершено за счет уменьшения человеческой способности суждения, за счет сведения религии к единообразию, в то время как главная задача состоит в уничтожении прелатско-папистского духа преследований за религиозные убеждения».