Свергнуть всякое иго. Повесть о Джоне Лилберне
Шрифт:
Вечером или ранним утром Лилберн обычно уступал и спускался на ее крики. Но пожертвовать хотя бы одной минутой дневного света — такого он не мог себе позволить. С тех пор, как год назад наконечник пики ударил его в скулу под самой глазницей, зрение его становилось все хуже и хуже. Практически он видел уже только одним глазом, и то с трудом. Печатник же Овертона набирал памфлеты таким мелким шрифтом, что и при дневном свете его оттиски он мог разбирать лишь при помощи лупы. Вот и теперь целая строка на пробном листе так заплыла типографской краской, что, лишь найдя это место в своей рукописи, он смог понять смысл слов: «…их существование несовместимо с миром, богатством и процветанием государства».
Работа его непомерно разрослась. Он сам чувствовал это, но не мог остановиться. А ведь поначалу ему казалось, что можно будет уложиться страниц в двадцать — обычный объем его памфлетов. Нужно было только выделить из всей сумятицы, брани, клеветы, арестов, интриг, допросов, которыми оказался заполнен
Это был ключевой момент, и его надо было описать подробнее всего. Надо, чтобы читатель понял: он отказался отвечать «да» или «нет» не потому, что испугался нелепого поклепа, не потому, что растерялся и хотел оттянуть время, улизнуть. «Никто не может быть обвинен в каком-либо преступлении иначе как по суду, в соответствии с общим законом страны; никто не может быть понуждаем к даче показаний против самого себя». Четыре века назад это право всякого англичанина было внесено в «Великую хартию вольностей». Но правильно говорил Уолвин: [30] «Великая хартия» давно превратилась бы в клочок пергамента, если бы тысячи людей за эти четыре века не жертвовали своей кровью, безопасностью, жизнью за отвоеванные в ней права. И он, Джон Лилберн, свободнорожденный англичанин семнадцатого века, не колеблясь, готов был продолжить собою их ряд. Ему ничего не стоило ответить на допросе чистую правду: «Клянусь, я не обвинял спикера Лентала в пересылке денег в Оксфорд», — и спокойно вернуться домой, на Бишопсгейт. Членам комитета расследований на этот раз ничего другого не было нужно — лишь припугнуть крикунов, восстановить шатающийся авторитет палаты. Но то, что он вообще отказался отвечать, не укладывалось в их головах. Они не пожелали видеть в этом защиту законности, а лишь дерзость, вызов, покушение на их власть, провокацию. И отправили его в Ньюгейт.
30
Уолвин Уильям — индепендентский памфлетист, соратник Лилберна.
Тюрьма была как тюрьма, не хуже Флитской, не страшнее Оксфордской. Тюремщики как будто даже помягчели, не грабили без меры, а к нему вообще относились с некоторым почтением, допускали друзей и Элизабет на свидания чуть не каждый день. Но все равно, такого чувства горечи он не испытывал ни в одной из прежних камер. Там было просто: он попал в руки врагов и был готов принять самое худшее, не прося пощады. Но отправиться за решетку по приказу парламента! Для него это было все равно что оказаться преданным собственным отцом. Всю жизнь для него слова «парламент» и «закон» были неразрывны. И тут ему объявляют: не закон над нами, но сами мы, создатели закона, — над ним и слугами его быть не можем. А в довершение всего становится известно, кто оклеветал его. Доктор Баствик.
Итак, семь лет назад он чуть не расстался с жизнью ради этого человека. Теперь получил от него в благодарность донос. Хорошо еще, что у автора «Литании» недостало злобы и наглости выступить открытым обвинителем, когда дело дошло до суда. «Мистер Лилберн, — заявил ему судья с плохо скрытым разочарованием, — против вас нет никаких формальных обвинений». Им не оставалось ничего другого, как выпустить его.
Не успел он выйти на свободу, как получил два ушата грязи, оскорблений, клеветы. Первый — от Принна, под названием «Разоблаченный лжец», второй — от того же Баствика. Оба памфлета лежали на его столе и только что не дымились. Его объявляли вечным смутьяном, раскольником, запевалой индепендентов, главарем сектантов, сеятелем анархии. Наконец-то он осознал всю меру их ненависти. Теперь он был готов ко всему. Его тайный издатель, Овертон, заходил вечерами, с наступлением темноты, и уносил написанное наборщику партиями. В случае внезапного ареста хотя бы часть работы будет спасена.
Под лестницей снова раздались женские голоса, потом шаги, скрип ступеней. Элизабет открыла дверь, подошла к столу, присела и, отодвинув локтем бумаги, поставила на освободившееся место поднос — хлеб, ветчина, чашка бульона. Когда он поднял глаза, она держала в руках листок пробного оттиска и взглядом спрашивала: «Можно?». Он кивнул и вернулся к работе, но сосредоточиться не мог, ждал, не скажет ли чего. За те два месяца, что он провел в тюрьме, она и сама замешалась в памфлетную войну: выпустила с помощью Овертона анонимную «Пилюлю для доктора». Написано было слабо, сумбурно, но все равно он был тронут. По отношению же к чужим писаниям ее чутье на фальшивый тон, на пустое бряцание словами оказывалось безошибочным. Несколько раз ему уже доводилось краснеть от ее замечаний. Пухлые губы сходились и расходились во время чтения, голова согласно кивала. Потом она отложила листок и, на минуту прижавшись к его темени щекой и погладив по волосам, вышла, так и не сказав ни слова.
Он вздохнул, отхлебнул бульона и снова взялся за лупу.
«Я свободный человек, да, свободный английский гражданин, и с мечом в руке на поле брани я проливал кровь и рисковал жизнью для защиты своих прав, и я не знаю за собой ни одного поступка, который давал бы вам основание лишить меня этой свободы и всех наследственных и врожденных прав, дарованных нам „Великой хартией вольностей“».
Сколько раз уже доводилось ему слышать упреки, что в своих статьях он слишком много говорит о себе, слишком часто подменяет анализ политического положения в стране бесконечными рассказами о собственных страданиях. Он слушал такие упреки, вздувая желваки, хотя внутренне соглашался и просто ничего не мог с собой поделать. Вот и теперь он не сумел вовремя поставить точку. История его последней схватки с пресвитерианами занимала лишь первые двадцать страниц. То, что следовало дальше, было похоже на раздерганное жизнеописание, захватывающее даже школьные годы. Описание стычки с Манчестером, оборона Брентфорда, свары в Линкольне зимой 1644-го, выход в отставку (не мог же он служить в армии, которая требовала от всех офицеров клятвы верности пресвитерианству), разбирательства в парламентских комитетах, где он пытался получить хотя бы частичную компенсацию, а председательствовавший Принн издевательски предлагал ему поклясться, что его расчеты верны, и вдруг снова прыжок назад, к временам заключения во Флитской тюрьме, когда он однажды, заподозрив покушение на себя, забаррикадировался в камере, — все это теперь катилось перед его глазами беспорядочной, горячечной сагой, набранной мелким шрифтом на семидесяти страницах. Тут и там торчали вставные документы: его петиции в парламент и лорд-мэру, резолюции комитетов, расписки, письмо к парламенту от Кромвеля в поддержку его требований («…горько видеть, как человек теряет все свое состояние, отдаваясь беззаветной борьбе за общее дело, и как мало людей принимает это близко к сердцу»).
— Дорогой Ричард, это невозможно! — Он с грохотом отодвинул стул и пошел навстречу входившему в дверь Овертону. — Вы гоните меня, не даете передышки, я не могу сосредоточиться. Это нельзя печатать в таком виде. Кто станет читать подобную мешанину? Я должен урезать все на три четверти. И предупреждаю: мне понадобится на это не меньше недели.
— Воля автора — святыня, закон. Как прикажете поступить с первой половиной, которая уже отпечатана? Сжечь? продать на обертки? Вы, очевидно, добыли денег, чтобы оплатить бумагу и расходы печатника. Но почему именно неделя? Вам твердо обещали, что за это время пристав со стражниками не постучат рано утречком в вашу дверь?
Овертон расхаживал по узкой мансарде со шляпой в руке. Вся его сухощавая фигура, казалось, была составлена из островытянутых треугольников, больших и маленьких, прочно сочлененных друг с другом в коленях, шее, локтях, запястьях. Некоторые фразы он сопровождал быстрыми, ироничными полупоклонами.
— К слову сказать, мне удалось, кажется, выяснить подоплеку вашего летнего ареста. Все, что они взвалили на вас, лишь довесок. Главное, им срочно нужно было нанести контрудар.
— Кому?
— Индепендентам. За две недели до вас парламент осудил рьяного пресвитерианина за клевету на Генри Вена и Сент-Джона. [31] Знаете, что он получил? Две тысячи фунтов штрафа и пожизненный Тауэр. Можно представить себе панику пресвитериан. Они искали, куда бы ударить побольней в ответ, и выбрали вас.
— Но я почти не связан ни с кем из ведущих индепендентов. К Сент-Джону я вообще отношусь с недоверием.
— Вы действуете на свой страх и риск — тем хуже. Кто нападал на Манчестера? Кто ведет процесс против полковника Кинга? Кто привел в Вестминстер свидетеля против Холлеса? Каждый месяц, проведенный вами в тюрьме, — важная передышка для всех этих джентльменов. И вы еще хотите, чтобы в подобной ситуации я дал вам неделю на переделки.
31
Генри Вен и Сент-Джон — видные парламентарии, лидеры индепендентов.