«Свет ты наш, Верховина…»
Шрифт:
В тот же день к нам пришел Горуля. Он долго стоял над матерью насупленный, хмурый, затем торопливо вытащил из-за пазухи кукурузную лепешку и протянул ее матери.
Она поблагодарила его чуть заметной улыбкой, но лепешку не приняла. Ей уже не хотелось есть…
Через неделю в распахнутую дверь нашей хаты, окутанные клубами морозного воздуха, вкатились черт и смерть.
Приплясывая, Федор Скрипка шел впереди, расчищая круг для Горули.
Только при виде их дошла до меня ужасная мысль, что матери больше нет, что голод отнял ее навсегда.
Я не заплакал. Я стоял
Я испугался этой мысли, но гнев мой был сильнее страха даже перед богом. Кровь прилила к голове, в ушах стучало, и мне представилось, что это я Микола с Черной горы. Я найду ключ, я отопру людям верховинскую землю, и она зашумит хлебом, и в нашем селе с благодарностью будут произносить мое имя. Так я думал, когда Илько Горуля, пройдясь по кругу, стал размахивать косой. Люди гнули головы, но я не пригибался, я стоял прямо, широко раскрыв глаза…
— Уважай [22] — крикнул Горуля. — Задену! — И снова взмахнул косой.
Она свистнула совсем низко, рассекая воздух, но и на этот раз я не нагнул головы.
Горуля остановился и пристально посмотрел на меня. В глазах его я увидел сначала удивление, затем нечто такое, что мне и сейчас трудно объяснить: суровое, испытывающее… Вдруг он сорвал с лица маску, швырнул ее о земляной пол и, волоча косу, нетвердой походкой пошел вон из хаты.
С похорон он возвращался в село со мною рядом. Позади, в нескольких шагах от нас, плелась его жена Гафия, высокая, как и сам Илько, сухопарая женщина.
22
Уважай — предостерегающий окрик.
Было очень холодно. Солнце светило тускло сквозь морозное, тронутое перламутром марево. Мела поземка, тут и там возникали и развеивались ее блуждающие вихорьки, и издали казалось, что это курятся покрытые снегом взгорья.
У придорожного креста с распятием Горуле надо было свернуть влево, но Илько обернулся к жене и сказал:
— Ты ступай, Гафие, я позднее приду.
И зашагал со мною дальше.
Куда он шел, я не знал. Да и это было мне безразлично. Я чувствовал себя теперь совсем одиноким.
Вот показался наш двор с распахнутыми настежь жердяными воротами и хижа.
Я пересек двор, И Горуля не отставал от меня. Я вошел в хату, и он вошел вместе со мной.
В хате было выстужено, сумеречно и пусто, как будто здесь не жили многие годы.
Я остался стоять у дверей, как в чужом доме, а Горуля неторопливо прошелся по хате, затем сел на лавку и долго глядел в запорошенное снегом оконце. Что он там видел и почему так долго глядел, я не мог понять. Но вот Горуля отвернулся от окна и, взглянув исподлобья,
— Как будешь теперь жить, Иванку?
— Уйду, — ответил я.
— Куда ж ты уйдешь?
— Ключ искать.
— Какой?
— Миколин, чтобы землю отпереть.
— Та-ак, — протянул Горуля, не сводя с меня испытующего взгляда, — доброе дело. — И вдруг под его усами шевельнулась знакомая злая, ничего не щадящая усмешка. — Але ключа того, Иванку, нет и не было никогда… Вот, вот, никогда не было. Его люди выдумали себе на утешение. Ох, и выдумщики!
— Неправда! — крикнул я, полный негодования. — Не выдумал никто про ключ!
— Как же, — возразил Горуля, — я сам и выдумал да матери твоей про него рассказал, когда мы с нею совсем молодыми были, а она уж тебе рассказала.
Он опять отвернулся к окну и опять долго глядел в него и, казалось, позабыл про меня. Но он не забыл. Тяжело поднявшись с лавки, Горуля стал посреди хаты. Лица его в быстро надвинувшихся сумерках уже не было видно.
— Иване, чуешь меня? — послышался глуховатый голос.
— Чую, — отозвался я.
— Землю надо отворить, — оказал Горуля, — непременно — а как? Ты и думай, как… А жить будешь у меня. Живи себе, учись дальше и все думай, как отворить. Ну, пошли!
6
«Время пройдет, как поточком зальет», — говорят в наших горах.
Но есть у времени другая сила. Проходят годы, и то ли признание, сделанное кем-либо, то ли документ, извлеченный из ставшего доступным архива, освещают минувшее новым светом, и ты вдруг видишь, что событие или целый период жизни, давным-давно определившиеся в твоем сознании, имели еще и другую, за семью замками скрытую от тебя сторону.
Вот и мне приходится теперь делить свой рассказ о школьных годах на то, что было явным, и то, что было от меня, да и от других, за семью замками, но что в конце концов стало известным много лет спустя.
…Я ученик Мукачевской гимназии. Мне пятнадцать лет. Угловатый, стриженный под машинку, с натруженными, большими руками, хмурый, каким меня отражает поставленное в дальнем углу зеркало, стою я посреди директорского кабинета. Кабинет на четыре окна, просторный, и гулко в нем, как в церкви.
В нескольких шагах от меня, за столом, в деревянном вертящемся кресле, под портретом пана президента Масарика, сидит пан Мячик — так гимназисты прозвали директора гимназии.
Румяный, лысый, положив на зеленое сукно стола пухлые ручки, он смотрит на меня своим водянистым, блуждающим взглядом, от которого стынет кровь в жилах учеников гимназии.
— Раскаиваетесь ли вы в своем поступке?
Я давно жду этого вопроса и отвечаю:
— Нет.
Лицо директора из розового делается красным, водянистые глаза мутнеют; чудится, они затянуты бельмами.
— Вы хотите себя поставить вне стен нашей славной гимназии? Вы понимаете, что вам грозит?
Я молчу. Сердце мое начинает ныть, и мне кажется, что оно становится совсем маленьким.
Пухлые ручки директора исчезают с зеленого сукна.
— В последний раз спрашиваю вас, Белинец. Раскаиваетесь ли вы в своем мерзком поступке?