Свет в конце аллеи
Шрифт:
— Что вы? Я? Слышала бы Роза…
— Конечно. Я не восхищаюсь вами. Но я удивляюсь. Помните, как Чехов на пароходе, на какой-то там сибирской реке встретил переселенцев из России. Помните, что он писал? Что порвать навсегда с жизнью, которая кажется ненормальною, пожертвовать для этого родным краем и родным гнездом может только необыкновенный человек, герой…
— Ах, какой там герой! Все ехали, и я ехал. У каждого накопилось что-нибудь свое, и каждому жизнь казалась ненормальной. Но если бы сейчас не надо было держать себя в узде, каждый день напоминать, что дело сделано, то и здесь каждый нашел бы, что жизнь ненормальная. Потому что искать другую какую-то жизнь на том же свете, послушайте, это же смешно — здесь, там, где еще… А храбрость эта не такая большая, когда все едут. Вот я делал зубы одному Герою Советского Союза, так он мне сказал, что это еще не такое геройство, когда вся рота идет в атаку. Вот тот, который выбегает первый, и который остается под пулями один, и который всех тянет или кто-то вообще идет один и никто не видит его при этом, — вот тогда это настоящее геройство…
И еще знаете, что я понял? Вы это, может быть, уже давно увидели, потому что вы поэт, но я это понял про себя:
Хохот в магазинчмке стал такой громогласный, что длиннорукий не мог продолжать больше — без ущерба для своего достоинства, без ущерба для смысла.
Синьор Акиле хлопал по плечу своего друга, и оба они хохотали, совершенно счастливые. Потом друг синьора Акиле опять начинал говорить что-то, быстро-быстро, и синьор Акиле умирал со смеху. Заметив, что русские обратили на них внимание, синьор Акиле объяснил им на ломаном английском, который они поняли с грехом пополам, что этот его друг очень смешно шутит по-неаполитански, это трудно перевести на итальянский, но это смешно по-неаполитански, а друг его, как и он сам, из Наполи, из Неаполя.
— Вот так мы и узнали, что товарищ шутит, — сказал длиннорукий. — А то нам сроду было не догадаться. Но мы с вами уже никогда не поймем его шутки, потому что стихи и шутки ни к черту не годятся в переводе, а мы с вами никогда не научимся понимать живую, нормальную речь на всех этих ихних языках — неаполитанском, австралийском, баварском — вот еще на ростовском, на одесском…
— На яхромском, — сказал Саша.
— Да, да, на яхромском, на жмеринском (потому что мой папа был из Жмеринки), на харьковском, даже на московском — это да. Зато вы бы слышали, как чешут по-итальянски мои дети — как сумасшедшие. По-моему, они уже говорят лучше, чем итальянцы, но я, конечно, могу ошибаться, потому что сам я уже никогда не узнаю, хорошо ли они говорят… Таки скучно, мальчики.
Саша пытался представить себя безъязыкого: вот он лежит в кресле на колесах, парализованный, и какая-то женщина возит его, толкая это кресло перед собой огромной грудью.
— В этом русском журнале, — сказал длиннорукий, дотягиваясь своей грабкой до самого дальнего и тощего журнальчика, — я прочел, что это на меня так действует разреженный воздух свободы… Но только там было не сказано, что, может быть, мне пока ходить в маске. Черт его знает, если бы я был итальянец, то, наверно, у меня было бы до черта свободы и, может, я бы дышал всей грудью, — хорошая страна. А люди какие хорошие… Чао, синьор Акиле, ариведерчи! — На улице длиннорукий продолжал интимно. — Только они тут всем очень недовольны, нас это раздражает. Они говорят, что у них тут фашизм и что в Китае цветет настоящая жизнь… Что я могу им на это сказать? И стоит ли мне вообще с ними о чем-нибудь разговаривать, до тех пор пока им не станет столько же лет, сколько мне сейчас. И знаете, они, может, очень свободные люди, но у меня нет совершенно никакого восторга от того, как они живут и что они говорят…
Они проходили вдоль длинной краснокирпичной римской стены, опоясывающей Палатинум. Внизу, на широком бульваре, сновали какие-то неуверенного вида мужчины.
— Говорят, что это педики, — сказал длиннорукий. — Я не проверял. В Древнем Риме их было, наверно, еще больше, но тот Рим был хоть Древний…
Саша прочел, закрыв глаза, раскачиваясь в ритм колдовской музыке стиха:
А виноградные пустыни, Дома и люди — всё гроба. Лишь медь торжественной латыни Поет на плитах, как труба.— Это вы сочинили? — спросил длиннорукий.
— Нет, это Блок. Семьдесят лет тому назад…
— Сочинял. И никто у него не спрашивал, Блок он или Блох, — сказал длиннорукий. — Может, и не такое худое было время. Но они тоже говорили тогда, что терпеть больше нельзя…
Они обогнули сверкающую пирамиду, остановились у ворот небольшого кладбища, за оградой которого ярко зеленели английские газоны.
— Видите, что здесь написано? — спросил длиннорукий. — Не нашими буквами, но можно понять.
— Брюллов, — сказал Саша. — Я даже не знал, что он здесь. Почему написано не по-русски?
— Никто не знает, — с гордостью сказал длиннорукий. — Это я нашел. Первый. Если бы у вас было время, я бы вам такое…
Саша посмотрел на часы и увидел, что надо возвращаться в отель, где обедала их группа. Надо или не надо возвращаться? Длиннорукий смотрел на него с готовностью, молчал…
В Москве Людке пришлось до приезда ее собственной группы полдня ездить с группой бельгийцев, заменяя больную переводчицу. Оказалось, что в малюсенькой этой Бельгии два народа — фламандцы и валлонцы, вроде как в Чехословакии, Кабардино-Балкарии или Карачаево-Черкесии, и что эти обе народности друг друга люто недолюбливают, так что в автобусе они сразу разделились и сели по разные стороны от прохода. Присутствие враждебного им племени так возбуждало этих людей, что они совершенно не могли сосредоточиться, чтобы выслушать полезные данные о протяженности московского водопровода и канализации в Людкином самодельном переводе. Они без конца перебрасывались сатирическими замечаниями — и даже один раз дошло дело до драки, так что Людка совсем вышла из себя и обратилась к ним с большой речью на французском языке. Она сказала им, что никогда не ожидала, чтобы в центре Европы, среди цивилизованных людей, которые все сморкаются в специальные салфетки, могли еще существовать подобные националистические средневековые предрассудки и что она, Людка, себе просто не представляет, чтобы в советской группе, где сидели бы вологодские и одесские товарищи, а также казахи, грузины, ненцы, марийцы и латыши, происходило бы подобное безобразие. Прогрессивные фламандцы и даже часть прогрессивных валлонцев захлопали в ладоши и закричали «браво», с ненавистью взглянув при этом на соседей-инородцев, которые мешали им построить новое, прогрессивное общество, но один очень противный на вид валлонец спросил у Людки, что если бы в одном автобусе ехала, например, группа армян и группа грузин или группа этих, как она еще назвала, болгарцев или балкарцев со своими кабардинцами, то могло ли бы все-таки произойти некоторое недопонимание или не могло… Людка решительно затрясла головой, но, однако, потом подумала и решила, что она больше не будет брать ничего надушу и ввязываться в политические дискуссии, потому что этот валлонец уже поднял украинский и еврейский вопрос, а Людка вовсе и не знала таких вопросов. В автобусе стоял шум пуще прежнего — прогрессивные валлонцы бросали теперь вызов реакционным валлонцам и всем фламандцам без исключения, так что буча заварилась ужасная, хоть святых выноси. Людка с шофером молча довезли их всех до смотровой площадки с широким видом на достижения социалистического жилищного строительства и пустили базарить на воле вовсю.
Однако Людке и здесь не было покоя, потому что у смотровой площадки уже стояла зелененькая машина и оттуда хозяйской походкой вышел какой-то парень, который стал требовать джинсы, часы, духи, валюту и любое шмотье, какое найдется. Людка уже поняла, что это главный фарцовщик, который держит для себя этот самый ответственный участок, и прочая шушера здесь пикнуть боится. Однажды вечером в Озерках полгода назад они все вместе с Сашей, и Зиной, и Валечкой, и двумя сержантами смотрели по телевизору увлекательный фильм про то, как милиция ищет фарцу, три серии все ищет, ищет — найти не может, но в четвертой все же, конечно, находит, положив на это столько сил; вспоминая теперь этот фильм, Людка только фыркала — чего же ее искать, если она ходит в открытую по отелю, эта самая фарца, и все перед ней шаркают ножкой — швейцары, официанты, коридорные, а переводчицы стараются не глядеть в ее сторону, здесь, у смотровой площадки. Но все получилось неладно, потому что прогрессивные фламандцы и прогрессивные валлонцы впервые выступили единым народным фронтом и потребовали, чтобы Людка убрала спекулянта, который кладет тень на социализм, так что Людке пришлось сказать фарцовщику очень вежливо, что ее туристы жалуются, сам видит. Он видел сам и был от этого очень злой, так что он сказал Люде сквозь зубы:
— Вон тот барьер видишь? Стадион видишь? Вон туда будешь лететь, курва тонкожопая. По-французски будешь каркать, и жлобы твои бельгийские тебе не помогут. Ком-прене? Компрене бьен? А теперь давай отсюда уёбывай.
Назавтра приехала Людкина французская группа. Группа была приятная, хотя и провинциальная, одни мужики; кажется, они все были работники полиции, зато не такие скаредные, как первая группа. Полазив по Москве и Загорску, они улетели в Ташкент.
В Ташкенте было тепло и грустно, потому что Людка хотела и не могла позвонить домой: она знала, что Саша уже улетел, и не знала, что теперь будет и как все переменится в ее жизни. Она думала об этом целый день, и на экскурсии французы говорили, что эта славянская грусть ей очень к лицу, особенно часто говорил один, который жил в маленьком городке Лярокебру, работал в полиции, и звали его Антуан. Он был очень приятный, интеллигентный мужчина и никогда не кричал, что вот у вас тут все плохо или все хорошо, а просто говорил иногда: «Я знаю все ужасающие пороки нашей собственной системы, но мне показалось, что у вас в магазинах почти нет красивой обуви, действительно ли это так, как мне показалось? Впрочем, вы можете не отвечать, я вижу сам, а для вас такой ответ может быть чреват какими-либо осложнениями…» Еще он ей рассказывал про эту красивую местность, в которой он жил, про замок, и кафедральный собор, и свой маленький домик, который он купил уже после развода и в котором теперь жил один. Впрочем, после тяжелого дня Людке чаще всего не хотелось разговаривать по-французски, и тогда она запиралась у себя в номере, не отвечала на звонки или просто вешала трубку, когда деловые мужчины оттуда просили ее спуститься вниз для разговоров, так что они, очистив совесть звонком, уходили пить пиво или кок-чай (Людка подумала однажды, что они потом пишут, наверное, в своих отчетах, что она все-таки пришла, сообщила им массу ценных сведений, а они, в свою очередь, проинструктировали ее особо — ведь, в конце концов, им, как и ей, надо было только оправдать свое жалованье, уклоняясь от работы всегда, когда это возможно).