Свет в конце аллеи
Шрифт:
О Моисей, выведи мой народ!
После короткой на этот раз Варысиной болезни Людка снова отвела дочку в сад, и у нее освободилось много времени для привычных прогулок по усадебному парку. Время это ей было сейчас совершенно необходимо для того, чтобы обдумать перемены, которые она заметила в себе, а главное — те странные и разительные перемены, которые она заметила в Саше и которые произошли не то чтобы сразу, но очень резко обозначились в самое последнее время, после ее приезда из Средней Азии. То, о чем раньше он говорил с горькой, но все же снисходительной улыбкой, теперь вызывало у него непомерное раздражение, настоящий бунт, видно было, что он дошел до крайности, и в то же время раздражение это не было обращено против Людки, так что первое и естественное ее предположение, что у него теперь другая женщина, в объятия которой толкнуло Сашу
И вот когда случился этот страшный скандал с Орловым (многие слышали в соседней комнате, как Саша орал, так что через два часа уже все знали) и Людка услышала об этом от Зины, ее вдруг будто осенило — она поняла сразу, нет, не причины, не самое его состояния поняла, а поняла просто, что он не хочет больше терпеть, что он не хочет ни с чем считаться, что он пошел в открытую и подрубает сук, на котором сидит, на котором они все, вся их семья, — вот это она прежде всего поняла, потому что это касалось ее и маленькой Варьки, — крах, полный крах… И еще одно она поняла вдруг с жутким замиранием сердца, с леденящим ужасом от собственной догадки — поняла, что он уже не вернется из этой своей заграничной экскурсии, потому что случилось с ним что-то такое, что перевернуло его жизнь, а вместе с ней и их жизнь тоже. Людка долго-долго ходила в тот вечер по парку, как в лихорадке, потому что она вдруг очень испугалась того, что он затеял, не только за себя, или за Варьку, или за их совместную жизнь (которая тоже показалась ей вдруг и ценней, и дороже, и лучше, чем казалась всегда), но и за него тоже, точнее даже, испугалась того страшного и позорного, что должно было произойти, того, что всю жизнь называли при ней только очень страшными и позорными именами — преступление, предательство, измена родине…
Когда же деятельная ее натура взяла верх над страхами, она стала думать о том, как же его спасти от этого шага, как спасти их всех, их семью, потому что они же все погибнут, и он в первую очередь. У нее была даже мысль открыться какому-нибудь умному человеку, но воспитанное отцом, а потом Сашей укрепленное в ней отвращение к доносу удержало ее в последний момент. К тому же это в любом случае означало бы для них для всех катастрофу: ему будет конец, но и ей тоже, конец ее работе — дальше бездомное скитание по свету и вечный позор. Нет, нет, оставалось только отговорить его, убеждать всеми силами, что ведь это же нелепо, в конце концов, то, что он задумал. Людка хотела поговорить с ним по душам, начистоту, и вдруг поняла, что у нее не получится, потому что они уже давно не говорили начистоту — понимали друг про друга многое и давали понять друг другу, но отношений больше не выясняли (так было удобней и позволяло сохранять дистанцию, которая нужна для маломальской свободы, — свобода, свобода, свобода — вот он и хочет теперь убежать за свободой!) — и что она скажет ему? Скажет, что она знает? Надо сказать, обязательно надо сказать — хотела и не могла… Билась в бессилии. Специально вызвала его из кабинета однажды, когда была во Дворце французская группа. Группа, прослушав экскурсию, уже села отдыхать в парке, и Людка притащила Сашу к этим скамейкам.
— Вот, погляди, — сказала ему Людка, и он смотрел удивленно. — Ты погляди на них. Они же там у них вожаки народа, вот эти, их все слушают. А теперь ты их послушай. Хочешь переведу? Понял? Что тебе с ними делать? Что нам с ними делать?
Саша понял, о чем она говорит, пожал плечами и ушел, ничего не сказав.
В ту ночь она снова с горячностью рассказывала ему о французах — как они боятся потратить копейку, боятся будущего, боятся настоящего, боятся заводить детей, боятся любви — отчего же это все, по-твоему, от свободы? У нее почти не было фактов — одни ощущения, но чуткость у нее была собачья… И все же она чувствовала, что это все — мимо, мимо — все, что она говорит. Отчего? Зачем же он убежит, если не за свободой, — за богатством? Нет ведь… Она припоминала отьездные проводы, куда притащил ее трепливый киношник: там она сразу угадала мотивы, а здесь-то, здесь ей сам Бог велел… Ей и в голову не приходило, что это связано как-то со стихами, Боже, стихи, такие стихи, другие стихи…
Саша тяжело молчал, думал о своем, все эти мучительные два месяца. Людка ни на что не решилась, ничего не сделала, да она и не могла ничего сделать. По истечении этих месяцев Саша провожал ее в новую поездку с тургруппой. Варька сидела у него на плече, как птенчик. Она рассталась с матерью без слез: она была ими не избалована. Не будет мамы, будет папа, а нет, так тетя Зина, тетя Валя…
Саша довел ее до автобуса, поцеловал, долго еще махал ей рукой. И Варька, обезьяна, тоже махала варежкой на прощанье.
Через два дня после этих проводов Саша уехал в Италию. То, что он увидел там, было похоже на театр, где среди потрясающих декораций и статистами и главными героями были иностранные туристы, тоже очень живописные, — группы прелестных голландских девочек (душа компании, толстый киносценарист, после каждой галереи живописи говорил, что больше всего ему понравились «малые голландки»), шумливые, безвкусные немцы из ФРГ и не менее шумливые, однако еще и расхлябанные американцы, маленькие японцы, элегантные поляки — не было только русских, восточных немцев, китайцев, корейцев… Декорации были все же интереснее участников спектакля — изумительная подсвеченная площадь в Вероне, гигантская воронка сиенской площади, неправдоподобная Венеция, — не верилось, что может существовать на свете страна, где осталось столько искусства. Тот, кто видел Италию, особенно Рим, тот никогда больше не будет совсем несчастным, писал любознательный Гёте. Гоголь прибавил к этому еще пару ласковых слов о Риме — и был несчастен.
Саша вставал с рассветом и ложился очень поздно. Он бродил по улицам, заглядывал во дворы. Писательская группа предоставляла, вопреки его ожиданиям, максимум свободы, возможной для русского туриста. В промежутках между его долгими пешими прогулками страна бежала за окнами их огромного автобуса — как в кино, как во сне. Он и сам бродил, как во сне, напряженно вглядываясь в прохожих, пытаясь понять что-то и что-то для себя решить, еще неясно что. Его не интересовали витрины и цены, новости цивилизации, удобства жизни. Он пытался увидеть что-нибудь узнаваемое в глазах людей — радость, ощущение свободы, раскованность, дух…
На четвертый день в Риме, бродя по квадратной площади, где промтоварные палатки и лотки с провизией окружали сильно замусоренную и обжитую кошками груду каких-то очень древних, вероятно даже римских, развалин, Саша увидел вдруг на лотке мясника объявление, накорябанное нескладными русскими буквами:
«Я люблю русских евреев».
Это была поразительная надпись в самой гуще римского базара, странная даже по сочетанию редко сочетаемых слов — «русских», «евреев», «люблю», по неуместности этого признания — надпись была прилеплена к весам мясника рядом с ценой на мясо — 6000 лир. Саша хотел расспросить мясника, но тот не говорил по-русски и только улыбался, разводя руками, пока на помощь им не пришел маленький, коренастый паренек, который, отечески похлопав Сашу по спине, сказал:
— Холера, он любит, сам дерет по шесть милей за кило, и это любовь?
Теперь, когда они заговорили по-русски (или почти по-русски, потому что у парня был сильный южный, скорее всего одесский, акцент), Саша стал слышать и другие русские голоса поблизости, один, громкий женский, почти за спиной:
— Я делаю базар на Круглом рынке за тридцать милей, и, если вы, Фаня, позечите мне бусточку, я еще буду брать арбуз.
— Шесть милей за кило… — сказал парень с презрением. — У меня в Одессе было столько мяса, и совсем бесплатно, сколько у них нет на всем Круглом… (Рынок был квадратный, но Саша должен был признать, что Круглый — более благозвучно с точки зрения русской речи.)
— Откуда ж ты его брал, да еще в Одессе? — спросил Саша.
— Я был там мясник, — сказал плечистый. — И я себе имел что хотел. Конечно, я имел обэхээс на свою жопу, но что я имел все, что вам захочется, — это точно.
— Отчего ж ты уехал? — спросил Саша, и парень покачал головой задумчиво.
— Вы знаете, что такое эпидемия? — сказал он. Потом тряхнул головой, повеселел. — Ничего, там, в Америке, я тоже буду иметь свое. А ты откуда, из Риги?
Узнав, что он из Москвы, парень предложил Саше съездить в Остию-Лидо, где они живут, но Саша боялся, что это будет слишком долгая поездка. Кроме того, парень, который будет иметь свое и в Америке, не занимал его больше. Саша механически брел по базару, круг за кругом, не видя больше разнообразия и дешевизны продуктов, выставленных на продажу. Он думал о том, что значит «иметь свое». Тот же широкоплечий парень тронул его за плечо, когда он уже шел, наверно, по третьему кругу, почти не глядя по сторонам. Мясник стоял не один. С ним были двое, мужчина и женщина, нагруженные сумками.