Светозары
Шрифт:
— Хорошо-то как, господи, — тихо сказала мама, — на травку-былинку ступить жалко. Все ить живет, радуется…
Вот так-то! Травку ей жалко, а родного сына ни за что ни про что по башке шарахнула, аж искры из глаз посыпались.
А случилось это так. В колхозе начиналась уборка хлебов, и доярки, управившись с коровами, бежали на ток, чтобы помочь сушить и веять зерно. Как-то я заметил: вернувшись с работы, мама почему-то закрылась в горнице и там стала разуваться. Я подглядел в щелку: когда она разматывала портянки, на пол просыпалась горсточка пшеницы. Мама собрала все до зернышка,
И меня осенила мысль: что, если сбегать на ток, а там невзначай пройтись по рассыпанному для просушки зерну — авось, и в моих онучах да лаптях застрянет пшеничка. Я не стал откладывать это дело в долгий ящик, тут же помчался на ток.
Там уже кончились все работы, одна бабушка Кулина, сторожиха, та самая, что первая в нашем селе получила на сына «похоронку», расхаживала с берданкой на плече. Носила она свое оружие, как бабы таскают коромысло, и все знали, что ни одного патрона у нее нет.
— Ты кудай-то бежишь, запалился эдак? — спросила бабка.
— Теленка ищу, бабушка, — соврал я. — Не видели — легенький такой, с белой лысиной?
— Пробегал давеча какой-то, да кто их упомнит…
Я приблизился к пшеничному вороху, ступил ногою на зерно:
— Не греется, бабушка?
— Дак только ворошили, а зерно-то сухое, чистое — прямо хоть как в зеркало глядись.
Я поглубже засунул ногу в пшеницу, но что-то не почувствовал, чтобы зерно насыпалось в лапоть.
А бабка перекинула ружье на другое плечо и поплелась под навес. Непослушной, деревянной рукою я схватил горсть пшеницы и высыпал в карман. Потом еще горсть, еще. Воровато оглянулся — бабка смотрела на меня. Страшная она была: нос крючковатый, хищный, глаза — как черные дыры на желтом лице. Меня словно ледяною водою окатило, я не мог двинуться с места.
— Телок-то твой туда, вроде, побежал, — наконец проскрипела Кулина и махнула рукой на деревню.
Я рванул со всех ног к дому. Наверное, вид у меня был неважный, и мама почуяла неладное.
— Где это тебя шайтан носил? — накинулась она. — А в карманах чо?
И глазом я не успел моргнуть, как мама запустила руки в карманы моего пиджачишка:
— Где взял?
— Ha току.
— Украл?
— Да нет, с ребятишками по зерну кувыркались, оно и насыпалось невзначай, — быстро нашелся я.
— Украл?! — мама сильно дернула меня за ухо, я взвыл от боли и обиды. — Украл, паразит?! — кричала она. — Отнеси счас же туда, где взял. Отнеси и попроси прощения, иначе убью, как собаку! Не хватало еще, чтобы сын мой ворюгой вырос!
— А ты, а ты, — захлебываясь слезами, выпалил я матери в лицо. — Думаешь, не видел, как ты вытряхивала пшеницу из сапог?
И тогда-то произошло то страшное, что и сейчас, через много лет, вспоминается мне как кошмарный сон. Голова у мамы задергалась, лицо ее перекосило судорогой, она закричала что-то хрипло, неразборчиво, схватила кочергу и кинулась на меня. Она успела ударить только один раз, и я не знаю, что было бы дальше, если бы на шум не прибежала с улицы бабушка Федора. Маленькая, ловкая, она ястребом кинулась на маму, вывернула из ее
— Опомнись, Марья, убьешь ведь! — кричала бабушка. — Учить-то надо было, когда дите поперек лавки лежало… А счас, когда и повдоль не помещается, учить уже поздно…
Потом бабушка теплой водой с медным купоросом промывала ранку на моей стриженой голове, ласково приговаривала:
— Ты, Серега, не гневись на мамку-то, издергалась она с нами, изнервничалась. Родительские побои не долго болят — до свадьбы все подживет…
Бабушка отговорила маму, чтобы я нес на ток украденную пшеницу: и без этого позора парень, мол, наказан — на всю жизнь будет наука.
Но наказание для меня еще не кончилось. Теперь вот должен я перекрутить эти злосчастные горсточки зерна на крупорушке.
Надо бы в каждом музее на видном месте поставить мельницу крупорушку — знаменитое изобретение военных лет. Сколько жизней спасло оно по всей великой Руси!
Я помню, как дедушка Семен делал мельницу. Распилил толстую березовую чурку пополам и на свежие срезы густо набил мелкие осколки битого чугуна. Половинки он тер одну о другую до тех пор, пока вбитые в них осколки не сгладились. Получились деревянные жернова. В верхнем дед пробил сквозную дырку для засыпки зерна, приладил ручку. Крутить за эту ручку, и хорошо просушенная пшеница перетирается между чугунными зубьями. Получается, правда, не настоящая мука — скорее сечка или крупа, — потому-то и мельница зовется крупорушкой.
Крутить крупорушку — работа не трудная, но шибко уж нудная. Шур-шур-р, шур-шур-р, — грегочут жернова, и от этой унылой музыки свинцовой тяжестью наливается голова, клонит ко сну. Когда хорошее настроение, тогда еще куда ни шло: в скрежете мельницы вдруг послышится мотив какой-нибудь веселой песенки, даже слова выпеваются — потому и работа идет споро.
А сейчас вот журчит одно и то же, протяжное и грустное, как длинный ветер степей:
Степь да степь круго-ом,
Путь далек лежи-ит…
Вот вернется мать с работы, я ей вслух эту песню спою: пусть поплачет маленько. Она всегда плачет, когда поют эту песню, — об отце вспоминает…
Я домалывал последнюю горстку пшеницы, когда в форточку выставилась конопатая рожа Ваньки-шалопута.
— Живой? — осведомился он и тут же утешил: — Ничо, все зарастет, как на собаке.
Ванька слизнул языком под носом, цвиркнул сквозь зубы в потолок:
— Где пшеничкой разжились?
Меня бросило в жар, я не знал, что ответить. Но Шалопут, слава богу, в ответах не нуждался.
— Новость слыхал? — тараторил он. — Тамарка-то Иванова замуж вышла… Вот те крест на пузо! Илюха Огнев ее обратал. Свою Параньку побоку, — зачем, грит, мне вагон мяса, мне хватит и тележки… Перешел седня в Тамаркину избушку жить, старый кобель.
Я лупал на Ваньку глазами и ничего не понимал.
— А знаешь чо? — кипятился он. — Давай ночью Тамаркины ворота дегтем вымажем? Или погоди, у них же ворот нема… Тогда вот чо: давай залезем на крышу и кошку живую им в трубу бросим. Вот потеха-то будет!..