Светозары
Шрифт:
«Потерпи, уже осталось немного. Скоро разгромят наши фашистов, и тогда ты снова будешь бегать на озеро купаться, играть в чижик и в лапту».
— Ты считаешь меня ребенком, Громобой? А я ведь ребенок только годами, и мне смешно смотреть, как мальчишки гоняют мяч или бегают за чижиком. На моих глазах дезертир сват Петра убивал деда Курилу. Я слышал однажды, как тетка Мотря Гайдабура, истерзанная своими голодными ребятишками, призналась моей маме: «Натоплю пожарче печь и закрою трубу на ночь. Ляжем спать — и не проснемся. Легкая смерть — без мучений…» Но тетка этого не сделала и не сделает.
Я многое теперь понимаю. Напрасно, Громобой, ты считаешь меня ребенком. Я — старик. Маленький старичок. Мне смешны ребячьи игры и забавы. И только вот это осталось у меня от детства: я умею разговаривать с тобою, с березами, с цветами. Взрослые считают это глупостью, потому-то им живется труднее, чем мне… Однако заболтались мы с тобой. Нора за дело — солнце уже низко, а нам надо допахать свою норму, свой гектар. А то нагрянет Илья Огнев — беды потом не оберешься. Ты отдохнул немножко, Громобой?
Лошадь кладет голову на мое плечо, прикрывает глаза.
— Хватит нежиться, — строжусь я, — пора за работу.
Громобой никогда не уклоняется от хомута, не задирает вверх голову, как другие лошади. За свою долгую жизнь он давно, наверное, понял, что это бесполезное дело, оно ничего не даст, кроме побоев, а потому, завидев хомут, подходит сам, покорно сгибает шею и толкает в него голову, только держи покрепче.
И погонять Громовоя не надо. Столько он принял от человека мук, столько натерпелся побоев, но и теперь боится удара кнута, судорожно дергается, как от ожога, напрягается каждой жилкой, и тянет, тянет, пока не упадет.
Хорошо знает лошадь свое дело — не выступит из борозды, на повороте сама остановится и подождет, пока разверну я тяжелый плуг, да только вот силенок у нее осталось маловато. Пройдет сотню шагов — и бока начинают ходить ходуном, шерсть пятнами темнеет от пота, а в пахах закипает грязная пена. Но все равно, выгнувшись и опустив почти до земли голову, будет тянуть, пока не остановишь.
Тут и самому можно минутку отдохнуть, и только присядешь на гребень борозды и прикроешь глаза, как все тело охватит приятная слабость, и голова, одурманенная тяжелым духом развороченной земли, польется свинцовой тяжестью, а перед глазами потекут черными ручьями борозды из-под сверкающего лемеха…
Громобой фыркает и легонько натягивает гужи — это oн дает мне понять, что передохнул и надо двигаться. Чапыги плуга, до блеска вытертые моими руками, обжигают натруженные ладони, но скоро я привыкаю к боли и иду, тащусь шаг за шагом, пока красный туман не застелет глаза, а солнце сквозь этот туман не начнет маячить закопченной сковородою…
4
На быках, запряженных в скрипучие телеги, утром на полосу приехали сеяльщики:
С неделю не видел я ее — мы пахали далеко от деревни, жили на заимке. И вот уж летела она, как на крыльях, а у меня сердчишко к самому горлу подкатилось — ни охнуть, ни вздохнуть.
— Здравствуй, сынок мой миленький, голубочек мой сизокрылый!
Налетела, обняла, затормошила и как-то умудрилась сразу всего общупывать, обласкивать — от ног до макушки.
— Похудел-то, господи, одне косточки остались, краше в гроб кладут… А сапоги-то, боже мой, подошвы совсем отвалились… Да как же ты ходишь-то, да как же ты живешь-то, сыночек мой!..
— Мама-а! — заревел я в невыносимой к ней нежности, в глухой накопившейся тоске. — Мамочка-а! Возьми меня отсюда, умру я тут совсем…
Она осела в борозду, рыдая, приникла к моим разбитым сапогам. Подоспел дедушка Семен, стал неловко поднимать, уговаривать маму. Она успокоилась, только лицо было пепельно-серым, словно взялось землею. На коленях развязала узелок, трясущимися руками развернула тряпицу. Бог ты мой милый! Настоящие шанежки с творогом, поджаристые, румяные, и запах такой — аж тошнота подступила. Когда же это, в какие далекие годы я пробовал такую еду?
Дедушка неуклюже топтался вокруг — то хомут на Громобое поправит, то острие лемеха на палец попробует, — и все наговаривает что-то в свою красную бороду, будто не знает, к чему руки приложить. Изменился он сильно после болезни, похудел, суетливым каким-то стал, а волосы на голове истончились и поредели, как пушок у новорожденного стали.
Звеньевым у сеяльщиков был дед Тимофей. Он-то и нарушил нашу семейную идиллию, гаркнув надтреснутым басом:
— Станови-ись!
Бабы выстроились в ряд, шагах в десяти одна от другой. На шее у них, как пионерские барабаны, висели лукошки с пшеницей.
— Слушай мой структаж! — гудел дед Тимофей, важно, как журавль, расхаживал на длинных ногах перед строем. — Идти ровно, в кучу, как овцам, не сбиваться, держаться друг от дружки одинаково, чтобы зерно на зерно чуток попадало. Ясно?
— Я-асно! Так точно, ваше высокородие! — послышалась бабья разноголосица.
— Смотрите же, якорь вас зацепи! — строжился дед Тимофей. — Не потрафьте! Ты вот, Мокрына, орешь громче всех, а могешь ли сеять-то? — неожиданно набросился он на Коптиху. — Небось, только пахоту будешь топтать, как трахтуром. А ну — два шага вперед!
Мокрына запыхтела и, выпятив живот, шагнула на своих чурках-ногах.
— Покажь, как надо сеять! — приказал Тимофей.
Мокрына гребанула горсть из лукошка и пульнула в сторону. Зерно так и на землю кучкою легло.
— Да ты што, белены объелась?! — взъярился звеньевой. — Так курей кормят, а не хлеб сеют. От такого посева пшеничка вырастет, как вон у Семена полосы на голове. Колоску колосок не подаст голосок. Покажь, Сема, этой мокрохвостой, этому кулю с коченами, как мы сеяли, бывало, в старину!