Свидание с Нефертити
Шрифт:
За последнее время Валентин Вениаминович-то сдал. Жидкие волосы еще больше поредели, приобрели какой-то сухой сажевый оттенок, щеки втянулись, нос выдался, казалось, стал крупней, нижняя губа отвисает больше, и уже протез свой носит он устало и наставляет брюзгливо:
— Не бойтесь повторять природу, учитесь у классиков. Шишкина не признаете, а он был великим мастером.
Федору возле картин Шишкина почему-то всегда лез в голову назойливый стишок: «В лесу родилась елочка…» А за словами: «Не бойтесь повторять природу» — вспоминается
Кто-то встал за спиной Федора. Оглянулся — Лева Слободко. Поверх старого офицерского кителя накинут вылинявший застиранный халатик, лобастое, широкое лицо преисполнено угрюмой значительности — ноль сносим, два — в уме, как говорит в таких случаях Вячеслав Чернышев.
Никогда не привыкнешь к тому, что из-за спины глядят на твою работу, которая самому не нравится.
Федор сказал:
— Жую жвачку, дожевать не могу.
— А не пора ли ее выхаркнуть? — спросил Лева.
Он это сказал не слишком громко, но с таким вызовом, что все обернулись от своих мольбертов.
— В каком смысле? — не понял Федор.
— Всех нас пичкают жвачкой, старой, заплесневелой… Одни ее едят потому, что не способны представить — существует нормальная пища. Другие, как верблюды, надеются жирок отложить на загорбок. Жирок на жвачке — капиталец на будущее.
Кое-кто охотно положил кисть и палитру, подошел поближе, предчувствуя — будет спор, заварится каша.
— Опять проповеди к вере праведной. А не надоело? — отмахнулся Федор.
— А ты погляди, кто за веру Чернышева держится? Патентованные жвачные, вроде вот него — Ивана Мыша. Им легко, тебе трудно — не тот человек, чтоб сидеть над жвачкой…
Мягким шагом подошел Вячеслав с палитрой в руке:
— «Приди, пророк, и виждь и внемли…» А нельзя ли от пророка попросить вежливости?
Слободко не двинул в его сторону и бровью, только по скулам поплыл румянец.
— Чернышевым это на руку, — продолжал он. — Ты все еще не можешь раскусить этих высокопринципиальных типов?.. Принципиальны потому, что их принципы разрешены уставом, охраняются начальством…
— Ты зарываешься, пророк!
— И так будет всегда у них — дорожка от принципа к принципу под высокой охраной. И такие далеко пойдут, до кресел Академии художеств. Это они потом станут на старой закваске сочинять новую жвачку. Тебе — страдать от нее несварением желудка…
Вячеслав шагнул вплотную к Слободко. Федор никогда прежде не видел, чтоб Вячеслав бледнел. Лицо у него стало серым, каким-то старческим. На сером лице колючие глаза, подбородок вздернут, шея вытянута — мальчишеская стройная шея.
— Слушай, ты! — клокотнул горлом. — В старые добрые времена за такие слова становились к барьеру!
Карман старенького халата у Левы Слободко вздулся от сжатого кулака.
— Твое счастье, что теперь этого нет. Влепил бы в твой медный лоб… с наслаждением…
— Слушай! То, что ты сказал, — гадость! Злобная, гнусная гадость без повода.
— Уж не попросить ли мне у тебя прощения?
— Именно!
— А если нет, что тогда?
— Ты сказал гадость. Будь добр извиниться за нее при всех!
— Съел и катись…
— Что ж…
Вячеслав дернулся, никто не успел сообразить, — раздался мокрый звук пощечины. У Слободко на помидорно-спелом лице льдисто плавились выкаченные глаза. Вячеслав с брезгливостью вытирал о грудь пиджака ладонь.
— Что ж… если слов не понимает…
Слободко с усилием качнулся, пригнул голову, раздул ноздри, медленно двинулся на Вячеслава — застывшие без мысли, без жизни белесые глаза, приподнятые к ушам круглые плечи, напружиненные руки со сведенными кулаками. А Вячеслав брезгливо вытирал ладонь, тщедушный по сравнению со Слободко, беззащитный…
И тут раздался сдавленный возглас:
— Директор!
В мастерской началась легкая суматоха. Все бросились к своим холстам.
Открылась дверь, вошел директор, за ним, сутулясь, Валентин Вениаминович.
Пряча лицо, задевая мольберты, Лева Слободко двинулся к своему месту. На щеке пламенел след пощечины.
Директор на секунду задержался у двери. По-прежнему язычески суров, по-прежнему горделиво вскинута кудлатая крупная голова на вздернутых узких плечах. Знакомый скупой кивок всем вообще, и… очередной директорский осмотр начался.
Три шага отступя, следует за директором Валентин Вениаминович. Он — его привычная тень.
Только два дела в своей жизни знал Валентин Вениаминович, только два: войну и живопись. Рассказывают — он был отчаянным командиром пехотного батальона, не боялся лезть в огонь, принес с войны набор орденов и медалей, которые никогда не носил, — принес ордена и оставил руку. Он был неплохим командиром и посредственным живописцем. И все-таки любил живопись — любовь без взаимности, самая чистая, самая бескорыстная, самая преданная. О своем именитом шефе, директоре института, Валентин Вениаминович никогда ничего не говорил — ни плохого, ни хорошего, ни о нем самом, ни о его работах. Молчал и много лет покорно сопровождал при обходах…
Директор остановился у мольберта Федора; чуть поодаль — сутулясь, Валентин Вениаминович.
Широкий нос, крупные губы, топорные черты человека из простонародья — ни одна складка не дрогнула на директорском лице, в глазах, устремленных на холст, лишь холодное, тяжелое внимание. Нравится или нет? Осуждает или прощает промахи?
— Здесь переморозили… — директорский палец обвел пространство на холсте где-то под подбородком девицы.
Это случалось: скупое замечание, мимолетный совет — и всегда удивительно точный, тонкий, не всякий-то заметит. Но это не значит, что не понравилось, даже наоборот — совет, какая-то благосклонность.