Свидание с Нефертити
Шрифт:
— Но Иван Мыш, поднатужившись, может процитировать Маркса или Гегеля. Ты что же, после этого заявишь — к черту всю классическую философию, если ее такой Мыш смакует?
— Сравнил.
— Поганый червь всегда норовил влезть в съедобный гриб.
— Старик, а так ли уж съедобно то, чем пичкает нас и себя Вячеслав? Мне не по вкусу его баррикады. Баррикады — вражда! Вражда, а не содружество.
— Тогда води дружбу и с Иваном Мышом. Он ведь тоже скоро влезет в искусство, даже больше — станет командовать! И — да здравствует
— Но пока, старик, Иван Мыш с Вече по одну сторону, баррикад, а я и Слободко — по другую!
Федора взорвало:
— А кто выступал против Мыша? Кто поднял руку за тебя? Один из всех! Твой Слободко кричал потом — красуется! Ложь! Слободко оправдывает свою трусость. Презираю его! Презираю, как самого себя! Я тоже не поднял руку — ни «за», ни «против», ни «воздержался». Но я хоть не оправдываюсь, мне стыдно за это!
Вошла Нина с чайником. Православный сказал:
— Замнем, старик. Считай, что я не прав.
На шатком столике появились чашки. Одна из них была хорошо знакома Федору — саксонский фарфор, наследство Нининой матери, на донышке марка — синие перекрещенные мечи. Сейчас эта чашка была передвинута Православному.
Нина священнодействовала — в тени под ресницами манящая влага глаз, высокая грудь, белые руки плавают над столом, по-домашнему позванивает посуда. Заводить при Нине разговор об Иване Мыше, ворошить грязную пол ову — кощунство.
Православный глядит на Нинины руки, и глуповатая улыбка растягивает рот — тает парень. Он даже стал красивее — крепче лицо, не заметно обычной мешковатости, и плечи развернуты, и грудь вперед по-петушиному, хотя и блуждает глуповатая улыбка, но не скажешь — гадкий утенок. А Нина чувствует его восхищение, гордится собой, гордится им, плавают руки над чашками.
— У меня есть один знакомый, — не спеша, с убежденностью заводит она разговор, — главный редактор в издательстве. Я поговорю с ним, и он примет Леву на постоянную работу — художником-оформителем…
— И все врет! Все врет! — восторженно перебивает ее Православный. — Никакого знакомого у нее нет.
— Есть, — голос Нины загадочен и мечтателен.
— Если и есть, то там нашего брата — что мух, вокруг меда. Все врет!
— И первое, что мы купим с тобой, — ковер на пол. Большой такой, мохнатый, чтоб ноги тонули.
— Все врет! Ну, все врет, старик! Никакого ковра не купим.
Федору бы хотелось, чтоб не Православному, а ему пододвинули чашку саксонского фарфора. Жаль себя и почему-то жаль счастливого Православного, грустно… И уютно от этой грусти.
С каким-то смирением он вышел снова в сырую ночь…
Он дернул дверь в свою комнату.
Рядом с Вячеславом поднялся сухонький длинноволосый человек в куцем пиджаке, в застегнутой до подбородка рубахе в полоску, в сапогах с широкими голенищами.
— Ты?..
Федор прирос к полу. Перед ним стоял Савва Ильич, морщил лицо в несмелую улыбочку, виновато и растроганно помаргивал. В деревне он все-таки казался шире, плотней, здесь же совсем ребенок с лицом старичка. И выстиранная, наверно в поезде надетая, рубаха в полоску, и этот древний неловкий пиджачок, и эти громоздкие, старые, с рыжими голенищами сапоги. Сам себе в Матёре он казался франтом. У Федора сжалось сердце при виде старости, бедности и откровенной беззащитности.
Жидкие седые волосы старательно расчесаны, и морщинки, морщинки, знакомые, изученные, полузабытые.
— Ты?.. Здравствуй… Как же так? Каким ветром?
— Да вот взял да приехал… — Руки смущенно разошлись в стороны, словно попросил: прости, если можешь.
— Мы уж давно тебя ждем, — с упреком произнес Вячеслав. — Наконец-то!
— Вот решился… Может, умру скоро, так хоть настоящих людей увижу.
— Савва Ильич извелся весь. Каждую минуту на дверь оглядывался.
Не часто видел Федор на лице Вячеслава ничем не прикрытую доброту и жалость. Он даже поглядывал на Савву Ильича с какой-то замягченной, робкой нежностью.
— Извини, но кто знал, кто знал?
— Да что ты, что ты! Я тут так душой угрелся, что и не заметил, как время пролетело. Мы с Вячеславом Алексеевичем беседовали… Ох ты господи! За такую радость еще извинения выслушивать… Меня извините, что упал как снег на голову. Жил себе, жил да испугался: а вдруг умру и ни разу вас всех не увижу? Вот…
— Ну, еще раз…
Обнялись. Под руками Федора — острые, по-старчески хрупкие плечи. Савва Ильич поспешно отвернулся, высморкался в платочек, скомканный узелком.
— Сядем, старик. Даже угостить тебя не могу.
— Обожди, обожди, у меня целый чемодан гостинцев… От матери тебе. — И Савва Ильич суетливо стал выкладывать на стол пироги из серой, грубого помола муки — пряженики, коржи, загибуши. — Оно конечно, не городская снедь, где уж — не красно живем. Но родное… Мать старалась.
Вячеслав опять с непривычной услужливостью вскочил:
— Кипятку принесу… Федор, если задержусь, не начинайте без меня.
Но он не задержался, где-то раздобыл бутылку, разлил себе, Федору, Савве Ильичу самую малость на дно кружки, так как тот отмахивался обеими руками.
После глотка водки у Саввы Ильича в глубине морщинок стал копиться румянец. Он туманно-радостными глазами поглядывал то на Федора, то на Вячеслава, казалось, не верил, что все это с ним происходит наяву — сидит в Москве, в хорошей компании, с ним предупредительно вежливы, подсовывают лучшие куски, даже водки достали ради встречи.
— А я, Федюшка, водку-то, поди, второй раз в жизни пью, — недоумевая, сообщил он. — Первый раз лет сорок назад, когда еще парнем был, по глупому делу хватил. Тоже ведь хотелось казаться ухарем.