Свидание за гробом
Шрифт:
– Уеду. К мужу. Не логично, да? Видишь ли, он приезжал. Зовет меня к себе, в Москву, он там унаследовал жилье. А мне ведь здесь тяжко с Олежкой вдвоем. Да и общага, сколько можно вот так вот, без квартиры... Хоть он мне и присылал денег немного, но все равно не хватает. Олежек и то хочет, и другое, модные игрушки, как у всех мальчиков, а я, - она развела руками, - увы! Хоть ради ребенка надо переезжать. Отец родной хотя бы у него будет.
Они помолчали. Автобусы проносились мимо, останавливались, отъезжали снова.
– Знаю, Соня, знаю всё, что ты мне сейчас скажешь. Я - сволочь. Я предала его. Я уезжаю ради
– Типун тебе на язык!
– Н-да, буду писать ему утешительные письма, душеспасительные, как Михалычевы беседы, буду слать посылки, но только все это...
– Не уезжай! Хотя что я говорю? Прости меня, дуру. Так будет лучше для тебя, для Олежки. Езжай смело, ни о чем не думай, только меня не забывай. И Сашеньку, главное. Пиши нам.
Инга тронула ее тоненькую руку с узловатыми от работы пальцами.
– Поддерживай его без меня, хотя бы на первых порах...
И опустила глаза. Сейчас она как бы видела себя со стороны, в какой-то новой проекции - злого гения чьей-то судьбы. И это оказалось хуже любой потери или стычки. Ей давно уже не было так паршиво, даже когда приходилось скрещивать шпаги словесных дуэлей в "гадюшнике". Теперь гордиться больше было нечем, - она осознавала и себя частью этого "гадюшника".
Тетя Галя, ворча, отперла огромный амбарный замок, половинки грязных дверей разлетелись в стороны. По ступенькам балюстрады, которая обшарпалась и наполовину развалилась уже с 30-х годов, в больничный садик хлынула толпа - в обносках, кто в тапочках, кто в ошметках какой-то обуви, в странных, по давнишним модам пошитых, уже потерявших видимость фасона пальто.
Этот внутренний садик летом служил местом выгула для самых ущербных. Летом им здесь, под деревьями, было раздолье. "Смотри, яблоки цветут", - сказал ей здесь в первый день работы один из многочисленных здешних мальчиков, скривленный, всегда веселый, указывая грязным пальцем на осыпающиеся лепестки. Инга нечаянно взглянула на его ноги и отшатнулась: сине-красные распухшие ступни не вмещались даже в разрезанные тапки. Потом ей объяснили, что ноги у этих людей гниют от нейролептиков. Можно ли не допустить у них гангрены? Таких врачебных тонкостей она не знала. Только с этого дня к горечи, накипающей у нее внутри, прибавилась еще капля.
В теплые летние дни сюда, на скамейки, под деревья выползали самые слабенькие, сидели, чирикали, чаще всего дразнили слепого и забавлялись, когда он в ярости становился на четвереньки и лаял на них на всех.
Те, кто был посильнее, работали под присмотром Инги. Она сама учила и как копать, и как таскать сухие листья на носилках, бегала, указывала (иначе не туда высыпят), покрикивала, подбадривала, хвалила, рассказывала к слову анекдоты, смеялась со всеми, за работу вознаграждала сигаретами.
Много здесь проходило и тихих предзакатных часов перед ужином, когда просто сидели на скамейках: и отделение "Милосердия" (ссорились, как дети, мочились под кустиками тут же, строили рожи), и Инга с ее группой - кто слушал политинформацию в ее пересказе, кто бродил, покуривал. Сашенька всегда перебегал из своего отделения к ней и сидел на своей коляске рядом, боясь пропустить хоть слово. На его место уже никто и не посягал.
Куличков, если не дразнил слепого старичка (за что получал от Инги по мозгам, но не обижался), то собирал лиловые колокольчики. Их здесь никто не сажал, но они буйно вырастали каждый год. Вовка, отставя зад и сладко улыбаясь, подавал огромные охапки крупных колокольчиков, просто заваливал ими Ингу; она смеялась, брала, потом уносила в кабинет. Обычно в такие моменты он делал предложения руки и сердца.
Но сейчас о лете с его цветами напоминали только иссохшие былинки некогда буйных трав вперемешку с такими заметными теперь сигаретными коробками и бутылками. Толпа шла вниз испуганно, кое-кто старался незаметно повернуть назад. "В такой одежде, - думала Инга, - да тут же околеть можно". Ей стыдно становилось своей длинной замшевой дубленки, песцовой шапки и сапог на платформе. А у них у многих тапочки на посиневших босых, в язвах, ногах. "Кто в чем... Одеть их не смогли по-человечески и выгнали во двор. Сами бы в таких опорках погуляли. Михалыч да Тамара Иванна. А ведь когда говоришь им: нельзя так вести гулять, раз одежды не хватает, заболеют!
– так и слушать не хотят: ты - не медик, и молчи здесь!"
Рыжий Колка по знаку Инги взял обеими руками коляску с Сашенькой, поднял мощным рывком и снес по ступенькам. За Сашеньку она не опасалась. Он, благодаря ей, одет был тепло - в курточку на меху и ушанку, даже сапожки с ее мальчика пришлись впору на крошечные подобия скрюченных ног. Он, как всегда, занял место рядом с ней, ребята молча расступились, Колька так его и поставил у скамейки.
Первый снег запорошил уже дорожку, ряд скамей, газоны, яблони. Мелкими шариками снежинки стучали по плечам, казалось, звенели и отскакивали.
Сашенька ждал, что она сейчас сядет рядом. Но она всё с кем-то говорила, ходила, распоряжалась. Молодой санитар в теплой вздутой, как сизая опухоль, куртке поверх халата покрикивал, погыркивал на толпу, чтоб побыстрей шевелились, да повеселее там, уроды, а то замерзнете. Ребята только болезненно оскаливались в его сторону и испуганно шаркали мимо со злобным матерком.
Инга, издерганная, всё перебирала их взглядом, наконец, села на скамейку, руки в карманы. Сашенька протянул ей свою сухую ладонь, она ответила пожатием и бледной улыбкой, словно возвращаясь к нему откуда-то издалека, снова в их мир, им одним ведомый и никому больше не доступный.
Говорить ей сегодня не хотелось. Он смотрел на нее, как всегда, и молчал, но мысли неслись так неудержимо, что слова бы все равно не поспели за ними.
Сонечка сегодня проговорилась. Должна же она была когда-то не удержаться и выболтать это. Вот так вот. Всё когда-то кончается. Закончится и эта сказка любви, такая недолгая. Одна-единственная в его монотонной жизни. Вот и всё.
Он оставался на удивление спокоен, даже внутренне сосредоточен. Старался не пропустить ни одного мгновенья, ни одной минуты близости, подаренной судьбой. Запоминал каждую мелочь. Навсегда. Каждую черточку. Осыпанную снежными блестками, как сверкающий ореол у снегурочки, меховую шапку, яркий цветок напомаженных губ, ресницы в тающих снежинках. Малюсенькие белые шарики ударялись, всё так же отскакивая от его собственной бежевой куртки. Говорить он тоже не спешил, зачем нарушать этот монолог ранней зимы?