Свидетель
Шрифт:
Как в час перед концом расплодились в ней поэты и прорицатели. И, стоя в немецком храме, я думал не о Боге, а отчего-то о своей стране. И было мне больно за эту страну, где люди вместо чая пьют по утрам ненависть.
Я уже залит ей по самую пробку.
К тому же все у нас в стране политизировано. Политизированность эта приобрела свою высшую форму - форму сплетни.
Даже "святые" письма наполнены политикой.
Стоя в соборе маленького немецкого городка, я поймал себя на том, что помню их наизусть - "Перепишите это письмо 10 (20,50...) раз,
В детстве я обнаружил такое письмо и, как истый пионер, гадливо улыбаясь, сдал его учительнице истории.
Святые письма делились на две категории. Одни действовали только пряником, другие пользовали и кнут: "служащий Харст получил письмо и, не размножив его, порвал. Через четыре дня он попал в катастрофу". Угрозы эти ныне совершенно беспроигрышны - можно быть уверенным, что через четыре дня что-нибудь уж точно случится.
Русское православие открестилось от святых писем, а один сердобольный батюшка даже предложил слабонервным пересылать их ему для уничтожения, но они живут и неистребимы, как всякое суеверие.
Долго я не читал никаких, и, уж тем более святых, писем, а потом обнаружил, что к ним прибавился политический запах - "Хрущев получил письмо, когда отдыхал на даче в 1964 г. Он выругался и выбросил его в урну. Через четыре дня его свергли".
Я никоим образом не хотел оспаривать возможность Хрущева получать святые письма. Бог с ними, с этими письмами, да и с их авторами, все равны перед Ним.
Одно из них как-то принесли моему старику. Там был упомянут маршал Тухачевский и крестьянка, которая, размножив пятьдесят штук, вышла замуж за графа Потоцкого. Это казалось мне сильнее, чем Хрущев у почтового ящика, сильнее, чем "Фауст" Гете, как говорил другой классик других наук.
Стоя в пустом немецком храме, я вспомнил свое крещение.
Меня понесла крестить мать, несмотря на запрет отца. Это случилось зимой, не в церкви, не в ней, что стоит на взгорке кривого переулка, а в крестильной избе, за забором справа, в мягкоснежный ноябрьский день.
Там, в этой церкви, отец Алексей певуче перечислял грехи, а маленькие, высушенные жизнью, старушки кланялись и бормотали:
– Грешны, батюшка, грешны...
Так они бормотали в ответ - и лишь на прелюбодеянии батюшка строго обводил старушек взглядом:
– Что, грешны?! Эх, старые...
Вспомнив эти истории, я понял, что нечего мне было просить в пустом соборе, да и не имел я на это права. Надо было разобраться в себе, а не перекладывать этот вопрос на другого.
Начинался карнавал, он приходил звуками дудочки на ночной узкой улице, ряжеными, которых мы встречали в сумерках, и машинами, увешанными бумажными гирляндами. Ряженые угощали прохожих редькой, звеня бубенчиками, наклонялись к детям.
Однажды мы услышали уханье барабана и скрипки в середине ночи.
Тогда мы быстро оделись и, выскользнув из гостиницы, пошли по улице в ближайший кабачок. Там, несмотря на то, что было заполночь, плясали, дули в трубу и кричали - каждый о своем. Речь пропадала, растворялась
Мы с трудом нашли место и, взяв пиво, окончательно влились в общий хор.
Аня привалилась ко мне, и, как и я, тоже беззвучно, пела что-то.
Вскоре из этой какофонии вычленилась мелодия "Yellow submarine", но, прожив минуту, переродилась во что-то другое, затем пережила стадию "Интернационала", в следующей жизни явившись в образе "Auf Wiedersehn, Mein Kleine, auf Wiedersehn".
Рядом со мной сидел на крохотном стульчике худой парень с выпирающим кадыком. Он был действительно худ, но, когда он тянулся за кружкой, видно было, как перекатываются мускулы, как слаженно движется все его тело.
Парень оказался бывшим сержантом морской пехоты ГДР, и мы поговорили о морской пехоте и о ГДР, но когда я отправился в очередное путешествие через ноги, руки и головы, длинное и веселое путешествие за пивом, то, вернувшись, обнаружил, что бывший сержант исчез, и его место занято скрипачом, занято было и мое место.
Мне пришлось пристроиться на корточках у ног Ани и, прижавшись к ним щекой, забыв про войны, работу, сон, забыв людей, о которых нужно было помнить, и память о которых отравляла мне жизнь, я стал хлебать слабое, совсем не хмельное пиво.
Ночь несла меня своей интернациональной музыкой к будущему утру, когда можно спать вволю и проснуться только тогда, когда это утро закончится.
Потом в кабачок ввалились молодые ребята в страшных масках, которые, в знак неведомой инициации, предлагали каждому попробовать капустную кочерыжку.
На смену им пришел толстяк с барабаном, который, за неимением другого места, прислонил к моему плечу, и принялся лупить по страшному инструменту резиновой колотушкой. Но и толстяк ушел, забыв и своего круглого друга, и колотушку.
В эту минутную паузу я спросил скрипача, что, собственно, он играет.
– Как что, - искренне изумился он.
– "Gipsy Kings", конечно!
И пыхтя, продолжал водить смычком по струнам.
Несмотря на это веселье, колокола на церкви исправно отмеряли время. И каждое их вступление изменяло состав веселившихся. Каждый удар выбивал новую брешь в присутствующих, и, наконец, в кабачке осталось человек пять. Музыка замирала вдалеке, и студенты шли прощаясь, распевая на ходу, их компании делились, распадались, и делились и распадались на отдельные звуки среди тишины песни, которые они пели.
И тогда встал с табурета немолодой человек и, шепнув что-то бармену, выдвинул из-за табурета черный футляр. Это движение было тем же, каким в далекой южной и теперь для меня еще и юго-восточной республике мой ровесник доставал из тайника завернутый в кусок ткани автомат. Это было движение, с которым, быть может, врач берет перед операцией из рук сестры инструмент. Он доставал не сокровище, а надежду на что-то. Мы с Аней замерли, чувствуя, что сейчас начнется самое главное в этой ночи. Человек щелкнул замками футляра.