Свидетельство четвертого лица
Шрифт:
Два языка и в этом отрывке и в стихах Авербуха вообще сосуществуют не на принципах дополнительности, – нельзя сказать, что украинский выполняет здесь некую особую функцию, будь то языка остранения или, как пишет об этом Кирилл Корчагин, языка, напрямую связанного с областью фрейдовского «жуткого», открывающего дверь в «досубъективную тьму». [5] Напротив, в этом говорении языками – современными русским и украинским, своим собственным и архаичным русским (для Авербуха все четыре, некоторым образом, свои), – пишущий стремится обрести ту цельность, которая и позволяет поэзии говорить языками уже вовсе, казалось бы, далекими от личного авторского, как в трёх обсуждавшихся выше текстах. Смена близких в каком-то смысле друг другу регистров речи служит как бы переходной ступенью
5
Корчагин К. Идентичности нет. // Новый мир. 2015. № 11. С. 170.
Возвращаясь к истории, – а по крайней мере на три пятых книга эта имеет дело с историей, – нужно сказать о том, что сегодня основная линия разделения между историей и поэзией существенно сместилась по сравнению со временами Аристотеля и даже Альстеда. Если прежде она пролегала между res gestae и res fictae – т. е. между тем, что происходило или было сделано, и тем, что было придумано, – то сегодня она в значительной степени определяется наличием или отсутствием повествования. В последние несколько десятилетий прошлого века целый ряд исследователей задались вопросом о том, как историческое повествование, нарратив, соотносится с «тем, что происходило» – или, если воспользоваться терминами формалистов, как фабула (т. е. последовательность событий) соотносится с сюжетом. Философ и историк Хейден Уайт в известной книге «Метаистория» на материале XIX века показал, что историки пользуются теми же приемами, что прозаики, авторы художественных книг, выявив в их трудах и наличие сюжетов, и драматическую композицию, и стилевые/жанровые черты, которые, как прежде считалось, являются исключительной прерогативой художественной литературы. Таким образом, перед историком стоит задача не просто изложить факты, но выстроить их в более или менее стройную систему, изложение которой имеет, как и художественное произведение, хотя бы начало, середину и конец, – превратить фабулу в сюжет. Сюжета, однако, нет у самой истории, которая происходит безостановочно и плохо поддаётся схематизации по образцу классического романа, о котором мы обычно можем сказать, кто из героев – хороший человек, а кто плохой, о чем и зачем нам рассказывали и, наконец, чем кончилось дело. Простое последовательное изложение фактов через запятую оказывается даже не хроникой, а, по классификации Уайта, анналами. В хронике уже есть хотя бы самые простые связки: «после того, как», «перед тем», «в это же время», – но хроника, как и анналы, ничем не заканчивается, обрываясь в настоящем времени хрониста. История же представляет собой связное повествование – но только постольку, поскольку мы желаем, чтобы оно было связным. Уайт задается вопросом о том, «какое желание задействуется, какое стремление воплощается фантазией, состоящей в том, что события представлены правильно только тогда, когда это представление демонстрирует формальную связность, присущую истории (story)»? [6] Видимо, история принимает форму цельного повествования, во-первых, потому, что последовательно происходящим событиям легко придать форму повествования, а во-вторых, потому, что мы хотим (в том числе каждый по своим причинам), чтобы она так выглядела: например, для того, чтобы легче было увидеть в последовательности сравнительно случайных событий смысл, опознать в них повторяющийся паттерн. Здесь задействовано то же свойство психики, которое заставляет нас видеть упорядоченные структуры там, где их нет, – когда мы, скажем, улавливаем в далеком шуме музыку или находим в облаках черты сходства с животными или лицами людей.
6
White H. The Value of Narrativity in the Representation of Reality // Critical Inquiry. 1980. Vol. 7, No. 1. (On Narrative). P. 8
Из вышесказанного становится понятно, в чем проблема поэтической работы с историей. Последняя всегда принимает форму повествования. Поэзия же, если не говорить об эпосе, не нарративна, она не рассказывает историй, но представляет собой скорее мгновенные, моментальные отпечатки состояний. Так, разумеется, бывает не всегда: существуют и повествовательные поэтические тексты более или менее сложной структуры – будь то, по крайней мере отчасти, Cantos Эзры Паунда, знаменитые «Стихотворения Максимуса» Чарльза Олсона или, если говорить о более сложных практиках, поэмы Чарльза Резникоффа (в том числе вышедший недавно по-русски «Холокост»), работающие к тому же с документальным материалом. Однако те три текста Александра Авербуха, что вошли в «Свидетельство четвертого лица», обладают повествовательностью только внутри себя: они не являются и не могут являться частью большого исторического «сюжета», разве что на правах источников, – но источниками они тоже не являются, поскольку статус их не определён как документальный: мы ничего не знаем о героях Авербуха, и самое главное, чего мы не знаем, – это существовали ли они на самом деле. Между тем, перед нами явно работа поэта с историей – в ключе, который трудно или невозможно назвать повествовательным именно в историографическом смысле. Тексты эти легко проходят любой тест на соответствие общепринятым версиям событий – с поправкой, как и положено, на индивидуальную, не всегда точную человеческую память. Однако у нас нет способа установить, реальная ли женщина писала письма из «Пока тебя уже нет» и имеют ли соответствие в реальности события и люди из рассказанного в «Житии». Можно говорить о том, что здесь происходит работа не столько с историей, сколько с памятью, – но чья это память? И в каких отношениях она находится с историей?
В поисках ответов приходится сперва ответить на другой, по виду более простой, но на самом деле более сложный вопрос: возможно ли вообще историческое «не-повествование»? Где поэзия как искусство мгновенного отпечатка может пересечься с историей как искусством выстраивания законченных повествований о происходивших событиях? Британский историк Робин Коллингвуд пишет, что «мы никогда не узнаем, как пахли цветы в садах Эпикура или что чувствовал Ницше в горах, овеваемый ветром», несмотря на то, что «доказательства мыслей этих людей у нас в руках». [7] Эмоция не может быть документирована – она может быть выражена поэтически, но стихотворение является документом литературы, а не истории. Это последнее соображение, между тем, подвергается сомнению, в том числе и историками культуры – по крайней мере той их частью, что ассоциирует себя с «новым историзмом». Это направление, связываемое, в частности, с именами Стивена Гринблата, Кэтрин Гэллахер, Луиса Монтроуза, придает, среди прочего, особый статус анекдоту в первом значении этого слова – короткому рассказу о действительном микросообытии. Как пишет шекспировед Джоэль Файнмен, «анекдот… будучи повествованием о единичном событии, представляет собой литературную форму или жанр, уникальным образом соотносящийся с реальным» или, иными словами, анекдот «уникальным образом заставляет историю происходить, […] производит эффект реальности, заставляет случаться случайное, – благодаря тому, что он утверждает событие как нечто находящееся одновременно внутри и вовне исторической последовательности». [8]
7
Коллингвуд Р. Дж. Идея истории. Автобиография. / Пер. Ю. А. Асеева. М.: Наука, 1980. С. 283.
8
Fineman J. The History of the Anecdote: Fiction and Fiction // The New Historicism. / Ed. H.A. Veeser. London: Routledge, 1989. P. 60, 61.
Три будто бы документальных текста в «Свидетельстве четвёртого лица» и есть своего рода «анекдоты», рассказы о единичных событиях, которые ничего не «доказывают» относительно большой истории. Но и функция их не в предоставлении «доказательств», а в том, чтобы мы могли «прикоснуться к реальному» – или чтобы «реальное могло нас коснуться»: одна из глав книги Гринблата и Гэллахер «Практика нового историзма» так и называется «Прикосновение реального». [9] Каково же это «прикосновение к реальному», возможность которого поэзия – в том числе эта книга – дает нам своим «не-повествованием» об истории? Что дает нам (или что отнимает у нас) опыт, в котором мы переживаем это прикосновение?
9
Gallaher C., Greenblatt S. Practicing New Historicism. Chicago: University Of Chicago Press, 2001. P. 20.
«Опыт» здесь ключевое слово: поэзия в силу присущих ей структурных ограничений (впрочем, условных) не приспособлена к тому, чтобы снабжать нас отчётами о происходившем, res gestae, – исключения есть, но они единичны, и, конкурируя на этом поле, поэзия, как правило, проигрывает не только историографии как таковой, но и хроникам. Она может, однако, сообщая единичное событие или человеческую судьбу, дать нам опыт переживания истории. Философ Франклин Рудольф Анкерсмит различает три разновидности исторического опыта: объективный, субъективный и возвышенный. Первый – то, как люди прошлого сами воспринимали свой мир. Второй – субъективный исторический опыт – рождается из внезапного вторжения прошлого в настоящее. Как описывает это Анкерсмит, «историк исследует прошлое, и вдруг, словно бы ниоткуда, возникает неожиданное слияние прошлого и настоящего, как объятия Ромео и Джульетты» (перевод М. С. Неклюдовой). [10] Прошлое здесь оказывается одновременно и невероятно близким, и очень далёким, а переживание субъективного опыта является мгновенным совпадением ощущений отдалённости и близости прошлого. Наконец, в историческом опыте третьего рода, который Анкерсмит называет возвышенным (sublime), [11] «прошлое рождается из травматического опыта историка, вступающего в новый мир и сознающего бесповоротную утрату прежнего мира». [12] В этом опыте человек отделяется от самого себя, точнее – от своей прежней идентичности, существующей всё ещё в мире прошлого, – в то время как его новая идентичность, новое «я» существуют уже в новой реальности. Иными словами, в возвышенном историческом опыте человек осознаёт, что он больше не является собой прежним, – это опыт разрыва.
10
Анкерсмит Ф. Р. Возвышенный исторический опыт. / Пер. под ред. А. А. Олейникова. М.: Европа, 2007. С. 366.
11
Русское слово «возвышенный», которым обычно переводят английское “sublime”, отсекает важную часть значения последнего, наиболее близко, кажется, передаваемого по-русски оборотом «внушающее благоговейный трепет».
12
Анкерсмит Ф. Р. Возвышенный исторический опыт. С. 367.
Книга Александра Авербуха уникальна в том смысле, что, с одной стороны, в трёх своих текстах делает для нас возможным переживание исторического опыта того рода, которое Анкерсмит называет субъективным. С другой же стороны, два оставшихся раздела книги позволяют нам свидетельствовать и со-чувствовать переживанию возвышенного исторического опыта, точкой возникновения которого оказывается, в первую очередь, война, идущая на родине автора, в Луганской области. Авербух дает нам возможность пережить – хотя бы и отчасти – обвальное разрушение прежнего представления о себе самом и страх перед утратой привычного «я»:
восьмой деньтретьего месяца стоязасыпаю во снеговорюударяюсь об угол соседнего домаобернусь и ничего на этой улицеменя не знаетхотя бы деревои то горит мимоНабегающие друг на друга лексические пласты в разделе «Вонйа» – свидетельство не точно выверенной стратегии репрезентации, в которой каждому из языков (в широком смысле этого слова) отведена своя роль, – а, скорее, напротив, свидетельство шока при переживании разрыва с прошлым, свидетельство отчасти сознательных, а отчасти почти рефлекторных движений, направленных на восстановление собственной цельности. Если субъективный исторический опыт, опыт внезапного столкновения с историей мы переживаем в этой книге как непосредственный, происходящий с нами самими, то авторский опыт разрыва, отделения от себя, мы только наблюдаем – как будто со стороны, как будто бы вчуже.
Но это только до тех пор, пока не окажется, что и к нам этот опыт может иметь прямое, непосредственное отношение.
«чтобы не кончилось немедленно…»
Жизни нет, если она не выговаривает себя в речи. Кажется, что слова повсюду, и в чем точно нет недостатка, так это в них. Но слова, «которые не вяжутся никак / закупоренные изнутри», и даже разговоры – это еще не речь, во всяком случае не та речь, которая может засвидетельствовать процесс жизни, быть ее перформативной частью и в то же время инстанцией, допускающей взгляд со стороны – как лингвистически-оптическое приспособление «вонйа» Александра Авербуха, с помощью которого, будучи лирическим поэтом, он на протяжении всей книги удерживается на расстоянии от самого себя. Ведь нельзя допустить совпадения с собой, нельзя окончательно доверять только речи своей, сделать вид, будто «примёрзший к немоте житель» – это кто-то другой, нельзя утратить, закрыть проблему того, кто говорит, – и не как лингвистическую, а как этическую, онтологическую проблему прежде всего:
кто возьмет и скажет былажизнь,– и в другом тексте:
кто к нам придет речь распластать.Чтобы мы были, должны быть наши следы, отпечатки, должны быть свидетельства. Иначе
заспанный валиксудьбы прокатитсяи не было нас.Однако связь свидетельства и существования – фактически и есть камень преткновения современного опыта, в особенности как неизбежного исторического наследника ближнего катастрофического прошлого. Эта связь очень хрупка, а на ее нарративную составляющую приходится чуть ли не самый большой груз онтологических подтверждений и реабилитаций. Речь, даже в своей обычной повествовательной функции, все время наталкивается на свою конечность, на свою неспособность в простой репрезентации ухватить то, чего уже нет, но что должно тем не менее быть и длиться – во всяком случае постольку, поскольку мы слышим свидетельства. Странная темпоральная конструкция «пока тебя уже нет», вынесенная автором из речи персонажа в название открывающего книгу текста, сигнализирует о каком-то вынужденном коллапсе грамматики перед лицом задачи подобного свидетельства. Все-таки кто свидетельствует? Где и откуда этот «кто» говорит? Чьими словами он обнаруживает чье-либо присутствие? Поэт как бы сообщает нам, что ни у кого нет избытка виденья, исключительного доступа к существованию. В эту проблематику нас опрокидывает уже само название книги, манифестирующее тему лица, субъекта свидетельства и при этом апеллирующее к отсутствующей грамматически-субъектной инстанции.