Свирель на ветру
Шрифт:
— А потому, Венечка, не прямиком, что я, с некоторых пор, по спирали живу. Отклониться от прямизны, Венечка, иногда — самое милое дело. Тем более что я куда отклоняюсь-то? На Черноморское побережье. Косточки погреть. Кожу, побитую таежной молью, комарами да мошкой, — в целебный морской рассол окунуть.
А где-то, уже перед Москвой, на одной из маленьких станций Владимирской или Ивановской области, приключилась печальная история со стариком Чаусовым. История, огорчившая всех, даже Пепеляева, но прежде всего — меня и Купоросова.
Мы и не прислушивались к нему серьезно, а старик, оказывается, звучал, как та свирель пастушеская, сердечко
Сейчас, по прошествии времени, история, что стряслась со стариком Чаусовым, если и не казалась мне фатальной, неизбежной, — во всяком случае, неожиданной для меня не была; учитывая многочисленные отлучки старика из купе, его суетливое, порой ребячливое поведение, а главное, тот финт с отставанием от поезда возле озера Байкал, — события назревали как бы сами по себе, ожидать можно было все что угодно.
Короче говоря, до Москвы Чаусов не доехал. По крайней мере — в нашем вагоне, нашим поездом.
Студент Пепеляев, как свидетель происшествия, рассказывал тогда же:
— Старик за простоквашей выскочил. Она ему для пищеварения необходима, что ли… Увидал на станции в киоске молочные бутылки и — трусцой — со всех ног! А возле киоска — очередь. Ему бы книжечку свою ветеранскую предъявить — все бы и обошлось, наверняка бы успел тогда. А старик в очередь встал. Стоянка поезда три минуты. Возвращается к вагону, когда уже тронулись. В одной руке бутылка с кефиром или с чем там еще, другой рукой поручень ловит. А я на подножке стою и руку ему быстренько протягиваю. А старик глянул на меня… и руку мою не взял. — Тут Пепеляев рассказ на короткое время непроизвольно прерывает и кулаком на своей щеке что-то давит, растирает, как комара присосавшегося (не слезу же?! Хотя — почему бы и не ее?). — Руку мою не взял, — продолжает студент, — схватился за поручень. А кефир-то и выскользни! Старик растерялся, видать. Запнулся… Об вагон ударился — на перрон отлетел. Упал. Оглушило его малость. Проводница красный флажок в дверь высунула. А я — стоп-кран сорвал! Ну а дальше — все остальное, — вздохнул Пепеляев.
Неужели, думаю, размяк студент? От чужой беды — вздрогнул?
— Жалко старика… — вздыхаю в свою очередь.
А Пепеляев еще пуще куксится.
— Побрезговал он мною… Я знаю. Натрепали ему тут про меня: сбежал, дескать, слабак, пижон… в разведку с таким не ходи! Вот старик и отвернулся. Как… от дезертира. Оклеветали — и смылись. Им что на гитаре сыграть, что на судьбе человеческой. Да на войне-то я, может, не пригнувшись ходил бы! Не то что некоторые. Да я…
…Нет, все ж таки не старика Пепеляеву жалко — себя. До ярости, до слез. Ощутил, пожалуй, как это страшно, когда тебя в расчет не берут, в добрых намерениях твоих сомневаются. Даже в спасатели — не привлекают. Руку твою, еще крепкую, молодую, дарующую продление многострадальной, стариковской жизни, — отвергают.
Ну а дальше, как сказал Пепеляев, — все остальное.
Поезд остановили. Старика Чаусова, оглушенного, изрядно помятого, но живого, отнесли в привокзальный медпункт. К нам в купе явились официальные люди, забрали вещички
— Мня-я… Допрыгался дедушка, — подвел черту Подлокотников.
— Ничего, оклемается, как говорит повивальная бабушка, шлепая новорожденного по сморщенной попке, — не принял проповеднической скорби Купоросов. — Не в таких переделках дедушка побывал, извернется и здесь. Орденов Славы за красивые глаза не дают.
Место Чаусова до самой Москвы оставалось незанятым. Однажды только на пустующий тюфячок запрыгнул Клиент. Незаметным образом. И свернулся там клубком. Однако (культура высокая!) не возле подушки приладился, но поближе к изножию. С полчаса побарствовал так-то, а затем его проводница, собирающая белье, турнула оттуда.
* * *
«Подорожные» денежки были заработаны и благодаря совету мудрого Талмудиста — не брать их вплоть до увольнения — не истрачены. Замечательные денежки. Особая цена их (два месяца земных поклонов с хлебными и прочими килограммами на плечах) веселила сердце и придавала этим денежкам ощутимое значение, правда — недолго. Молодость самонадеянна. Расточительность, даже если она не входит в ваши планы, содержится в крови молодости.
Билет на «Комету» до Николаевска-на-Амуре приобрел я заранее. В Николаевске совершил я еще один благоразумный поступок (кажется, последний): сразу же, не сходя с пристани на берег, купил билет в третий класс «Помяловского», свернул «проездной документ» в трубочку и спрятал в разрезе трусов — куда резинка вдевается. Надежно спрятал. Столь надежно, что на другой день искал его целый час, вплоть до отплытия парохода, доказывал неподкупному морячку-контролеру недоказуемое, наконец прорвался на посудину по нахалке, и, когда меня стали вытряхивать из одежды, ибо мертвой хваткой вцепился я в скамейку (по-ихнему, моряцкому — «банку»), лопнула резинка от трусов и я сразу же вспомнил место «захоронения» билета. Дрожащими руками, раздирая в спешке ткань трусов, извлек я пропитанный потом билет до Хабаровска. Люди из команды «Помяловского» долго не верили своим глазам, а затем дружно зааплодировали мне.
Дело в том, что сразу по прибытии в город Николаевск меня отловил один умелец, загоравший на окраине страны по причине скверного характера и таких же привычек. Тип этот обладал редкой способностью просматривать несобранных, малость рассеянных людей — насквозь, как рентгеновский аппарат, в отличие от которого обнаруживал в вашем теле и на его поверхности не металлические или другие твердые предметы, но — исключительно и прежде всего — бумажные денежные знаки.
Погуляли мы с этим «провидцем» недолго. В памяти моей остался момент нашего с «магом» восхождения на памятник мореплавателю Невельскому (решено было не просто возложить цветы к подножию, но вручить их буквально-непосредственно в бронзовые руки адмирала). Помешали дружинники, один из которых отбил у меня провидца и, расспросив подробно, увел ночевать к себе, в родительский домик с огородом, пропахшим черной смородиной и огрузшим янтарной облепихой. Дружиннику Саше понравилось, что я не ругался матом в момент, когда он меня от прорицателя отлучал (а заодно — и от монумента).