Свирель на ветру
Шрифт:
— Генерала на станции видел. По платформе не ходил, а бегал. Все даже внимание на него обратили. Генерал — и вдруг бегает. К тому же — старичок. Однако солидный, в лампасах. Квасу попить к бочке подбежал. Очередь так и расступилась. А что? Уважение к мундиру и вообще. Однако же генерал в очередь встал. Принципиальный. И всем как-то неловко сделалось стоять. Я к бочке поближе генерала был. Взял пару кружек. Одну генералу протягиваю, другую — себе. Засмущался, но принял. Мелочь в руку мне сует, аж квасом штаны оплескал. А в очереди, чую, облегчение сразу всем. А как же: генерал — и чтобы в очереди маялся — непорядок. Помнится, резал меня тоже один генерал. Медицинский, правда. Осколок у меня в одном месте с военных времен застрял. В рентгене ихнем просматривался как на ладони! Ну, терпел я железку в себе, запросто терпел, и вдруг она, подлая, зашевелилась. Подвижка у нее началась. Сдвинул
Рассказал Чаусов очередной «случай» и опять из вагона намыливается. А в вагоне — реакция. На его последний рассказ.
— Мня-я… Анекдот выдали, папаша. Генералы на персоналке ездят.
— Значит, не все так-то ездят. Есть которые пешком ходят.
— Не положено. Ежели в лампасах — полезай в машину. Непорядок.
— А может, ему размяться захотелось? — вступился за генерала Купоросов. — Может, его от этой машины — во как уже мутит?! Что тогда?
После очередной стоянки поезда Чаусов вернулся в вагон еще более возбуждённый. Беспрерывно перебирал пальцами трескучую щетинку своих усов, порывался опять что-то «выдать», но все были заняты собой, все уже успели устать от нескончаемой дороги, и никакие истории успеха уже не имели. Перед Москвой, как перед прыжком на большую глубину, хотелось собраться с духом, замереть сердцем, пораскинуть мозгами. Даже проповедник Мня заткнулся, лежа на полке и накрывшись бородой, будто ковриком. А из глаз Чаусова, как слеза набрякшая, так и свисала очередная байка, и нужно было его пожалеть, лишить этой байки — будто температуру снять.
Смилостивился конечно же Купоросов.
— Ну и… чего там?
— Не поверишь! Мужик, здоровей тебя ростом, петушки на палочке продает! И хрен бы с ними, с петушками его. Только петушки у него на петушков не похожи и напоминают зеленых лягушек. А главное — зубы склеивают напрочь! Чего-то он там, в петушков своих, добавил лишку. Составу какого-то клейкого. Не иначе — «беэфу». Одна старуха лизнула, так у нее челюсть верхняя, вставная, так и выставилась наружу. Вместе с петушком. Хай поднялся. Старуха шепелявит: «Шкупелянт проклятый! Я, — кричит, — всю блокаду в Ленинграде пережила, а такой заразы даже тогда не ёдывала!»
Помолчали. Купоросов тихонько, как-то бережно улыбался чаусовским «петушкам», очевидно вспоминая что-то свое. И тут опять не удержался, неудачно сострил оклемавшийся после недавних «разоблачений» Пепеляев:
— Откуда ей помнить, бабке той блокадной, что она сорок с лишним лет назад жевала? Наверняка для красного словца про блокаду-то… Да еще с укором. Будто мы виноваты, что на двадцать лет позже родились.
— Не виноватый ты, сынок… Не переживай, — не глядя на студента, как бы с самим собой разговаривая, вслух размышлял старик Чаусов. — У каждого поколения свои провинности имеются. И свои ослушники. Один на войне забудет… в какую ему сторону стрелять, другой… петушков из отравы для малых детишек отольет, третий — у станка… бормотухи нанюхается
— Что?! — Пепеляев всем телом так и выстрелился в сторону Чаусова. — Да вы… ни черта не знаете! Ни про меня, ни вообще про «других»!
— А я не про тебя. Я про «третьего». Третий, говорю, со стройки улизнет. Как с линии фронта.
— Черт знает что! Во-первых, у нас там не «великая стройка» была, а детсадик. Потом я… договорился с начальством, по телефону, и на коровник перебрался. А что? С общежитием — бардак! На объекте — то раствора нет, то указаний… А в результате — деловое настроение отсутствует. И вообще, вы — это вы, а я — это мы! У нас с вами все разное — от обмена веществ до остроты зрения. Если хотите знать — из-за девушки я сорвался. Вы-то небось и не припомните, что это такое — ночами не спать, ходить по тайге как отравленному?! Ты здесь, она — там, на этом коровнике проклятом. Ну и… послал все к Мефистофелю! Потому что не соображал ничего.
— Да не убивайся ты шибко-то, не знал я про твою болячку, — уговаривал Чаусов студента, наверняка жалея уже, что зацепил в Пепеляеве ту самую «болячку». — Любовь, Дениска, оно, конешно, дело молодое. Куда уж нам. Только и она, видать, разная бывает. У кого — с «отравлением» в итоге, у кого — с исцелением. Один только совет тебе, Дениска, хочешь — прими, хочешь — отпихни. На людях в разговоры вступай не сразу, а лучше — подумавши. И вообще, до тридцати годков, по себе знаю, побольше этих самых… вопросительных знаков применяй. Спрашивать не стесняйся. А придет время отвечать — глядишь, будет что сказать. И про блокаду в том числе. И непременно — со слов бабушек. Со слов, значитца, свидетелей той беды.
В это время Купоросов еще отчетливей заулыбался. Зубы его — дикие, блестящие — слегка обеспокоили Чаусова.
— Ты… чего, сынок?
— Бабушку одну вспомнил. Блокадницу. Сам-то я под стол пешком ходил во время блокады. Ничего не помню. Кроме этой бабушки. И тюри, которой она меня кормила. Вкус этой тюри иногда и теперь всплывает… Когда как следует проголодаешься. Обойный клейстер с солью и олифное «масло». Не оливковое, — повернулся Купоросов к Пепеляеву, — а которым художники краску разводят. Очень люблю на выставки современных художников ходить. При случае. Там этот запах… блокадный — так в мозги и заплывает. Стою однажды перед свежей картиной и… слезы глотаю. Подкрадывается такая строгая женщина в культурном костюмчике. И вдруг как дыхнет… шепотком — прямо в ухо губами заехала: «Вам нравится?!» А на картине лицо какого-то работяги. Портрет. Я не разглядел толком. Стоял — краску нюхал. Олифу. Вспоминал…
— Вы что же… блокадник? — недоверчиво хмыкнул Пепеляев, больше от смущения, нежели от задора. — К тому же… состав масляных красок — куда сложнее, нежели просто олифа.
— Ну это уж вам виднее. А про блокаду — эвакуировался я в пятилетием возрасте. Спроси — и рассказать нечего. Ничего не помню. Разве что… качку. На Ладоге. Не корабельную, а вот когда лед прогибается под машиной — плавно, накатом, в сторону движения машины. Душа с пятачок была, а уже — замирала… Как на чертовом колесе в городском парке. Но это уже — позднее.
— А что же… бабушка? — напомнил Чаусов. — Умерла небось?
— Умерла. Куда ж ей было деться, как говорят… на необитаемом острове. Правда, умерла она уже в мирное время. Когда я из Сибири к ней возвратился. Один, без мамаши, без бабушкиной дочки то есть; отец, если быть откровенным, с войны не пришел. Пришла похоронка. Сосед по квартире, майор интендантской службы Рубинчик, вернулся. И многое мне про войну рассказал. В основном, как я теперь понимаю, с чужих слов поведал. Потому что люди, про чьи подвиги он рассказывал, которые, к примеру, когда под вражеский танк с горящей папироской бросались, то окурок в последний момент живому соседу оставляли, — люди эти, как и мой батька, с войны… не вернулись. А бабушку… ярче всего помню. Ярче матери родной. И когда в свою девятиметровку из дальних странствий возвращаюсь, то перед бабушкиной фотокарточкой хрустальное бра зажигаю! Как лампадку. И для меня она — герой и «участник» не меньше отца погибшего. Не говоря о Рубинчике.
Вот ведь как бывает: на пару с человеком, можно сказать, четверть земного шара обогнешь и не знаешь, что он тебе земляк и ленинградец! А ведь я перед Купоросовым еще на пароходе выступал, хвастал — про Васильевский остров и еще про многое другое. И вроде шутник он, Сергей Фомич, и говорун, а про самое для себя главное лишь перед Москвой призвался, перед коллективным в вагоне расставанием.
— А почему все-таки не в Ленинград прямиком? — как можно вежливее обратился я к Фомичу, питая к нему с этих «откровенных» минут самые нежные чувства. — Вместе бы и перешли… с Ярославского на Ленинградский вокзал?