Свирель на ветру
Шрифт:
— Почему, собственно, Фитиль? Тощий, что ли? Слабак, да?
— A-а… Все так: Фитиль да Фитиль! А ты что же — обижаешься? Прозвали, значит, признали. Меня другое волнует: такая фройлина пожаловала! И к кому?! К Фитилю… К нашему брату, одним словом. Вот что меня нервирует в данный момент. И даже вдохновляет на трудовые подвиги. Стал быть, не все потеряно: ежели к Фитилям такие феи заявляются. Почему бы им еще кое к кому не заявиться? И все чирикала, домогалась у всех: Путятина ей, Вениамина — вынь да полони»! Спросила бы чего полегче — фамилии помнить…
А чуть позже, перед самым выходом в ночную, в бараке произошло это отвратительное
Я уже говорил, что пересменка в тот вечер из-за клубного мероприятия отодвинулась на четыре часа — в ночь. Люди, сбитые с привычного ритма, чувствовали себя малость не в своей тарелке. А здесь еще тема лекции — больная, кровная, касающаяся мозгов и печенки любого-каждого. Последние полчаса перед уходом на пирс тянулись особенно долго, томительно. Многие прямо в брезентухе валялись на коечках, держа в руках рукавицы и противопыльные шлем-накидки.
И тут как-то слишком неожиданно, слишком пронзительно заиграл на своей пикалке Пшенный. И заиграл он, надо сказать, не очень-то серьезно, пожалуй, даже с юмором заиграл, с некоторой ухмыльцей. Прежде-то он никогда ничего подобного себе не позволял, обходился исключительно строгим, предписанным флейте, классическим репертуаром. И вдруг… «Здравствуй, моя Мурка!» Известный некогда блатной мотивчик довоенных времен. А вслед за этим — целый набор популярных в свое время вещиц определенного пошиба, родственного «Мурке».
Скорее всего, причиной скандала, начавшегося вслед за этим, послужил именно этот резкий, молнией полоснувший барачную атмосферу переход от классики, к которой все уже притерпелись, с которой свыклись и смирились, к чему-то дешевенькому, доступному, фривольному, пьяненькому, свойскому, как бы переход от первого ресторанного блюда, скажем бульона с гренками, сразу к вульгарному столовскому киселю, минуя связующий эскалоп. Или еще: переход в разговоре от строгих официальностей на матерщину, минуя связующий, ни к чему не обязывающий треп.
Обыкновенно Пшенный играл в сидячем положении. Сядет на коечку, расставит ноги пошире, локтями в ляжки себе упрется, голову опустит и пиликает. А сейчас, в ожидании ночной смены, он, как и все, полностью экипированный, в брезентухе и кирзачах, плашмя лежал на койке вверх животом и бодренько, а стало быть, язвительно, с неуместной залихватчинкой наигрывал одну за одной «хулиганские» мелодии, будто денежную мелочь, стершуюся от «обращения», в кармане перебирал.
Тут-то и подскочил к нему Салфет. Бесшумно и нацеленно. Как небрехливая кусачая собака, которая молча и стремительно хватает вас за ногу.
И все же Мамлеев не тотчас расстался с флейтой. Пальцы его успели сжаться, но сжаться где-то на кончике инструмента, тогда как Салфет ухватил дудку мертвой хваткой. Началась молчаливая, непродолжительная борьба, за время которой Пшенный все глубже погружался в невеселую действительность (выныривая из шаловливых грез), а Салфет, выныривая из действительности, все глубже ввинчивал свое сердце в остервенелость, в состояние, близкое к кликушескому трансу. Потому-то, видимо, то есть благодаря этому эйфорическому порыву, завладев флейтой, не хватил он несчастную пиликалку двумя руками
Слава богу, страхи мои оказались преувеличенными: у Салфета сломался всего лишь… зуб. Но — какой?! Передний. Брешь в его крупных, удлиненной формы обникотиненных зубах зияла теперь отчетливо — черным, сквозным окошком.
Многие в этот трагикомический миг приподнялись с коек, готовые броситься в сторону Салфета — то ли разнимать, то ли, наоборот, увязнуть в драке, но произошло маленькое чудо (разве не золотой нитью этих маленьких чудес прошита вся наша «бренная юдоль»?): по радиотрансляции включили передачу последних известий, за десять минут до полуночи. И вот официальный, будничный голос диктора из динамика, как ни странно, мигом разрядил атмосферу. Салфет несильно отшвырнул «пикалку» прямо на сведенные колени Пшенного. Тот спокойно обтер инструмент о штаны, поднес к губам. Убедился, что пищалка функционирует. Запаковал ее в футляр. Спрятал подальше от глаз.
И сразу все засобирались на выход, в ночь, в темень, пропахшую морем. А по радио диктор обещал на завтра «переменную облачность» и «кратковременные осадки».
* * *
До Москвы оставалось еще порядочно езды, а в поведении пассажиров уже наметились перемены. Влияние приближающейся столицы испытывали на себе все. Москвичи, а в нашей секции вагона было их трое — Макароныч, Подлокотников-Мня и студент Пепеляев, заметно приосанились, движения их сделались энергичнее, лица озаботились: прямо от городских ворот, а в наше время функции этих ворот принадлежали вокзалам, предстоит им включиться в суматоху, заныривать в водоворот городской сутолоки, чтобы с ходу слиться со всеми, попасть в ногу с немолчным ритмом великого города.
Провинциалы, ощутившие на себе дыхание Москвы, вели себя неодинаково: некоторые заметно сникали, даже робели, начинали судорожно причесываться, посматривать на себя со стороны, беспорядочно хватались за что попало, в том числе за сердце; иные, наоборот, вели себя вызывающе: мы тоже, мол, не лаптем щи хлебали на своих местах проживания. Подумаешь, Москва!
Вот именно… Подумаешь — и ничего не скажешь… Лишнего. Дурацкого. Потому что Москва — она и есть Москва, матушка. Одна такая для всех.
Даже ход у всего состава как бы строже сделался, колеса четче отбивали на стыках свою чечетку. Проводники впервые за всю историю транссибирского пробега взялись за метлу и чай покрепче заварили.
Старик Чаусов все чаще отлучался из купе, то ли маясь животом, то ли Москву, как медведь в берлоге весну, почуял. Возвращаясь «с улицы», торопливо рассказывал очередной «случай» из подмеченного на перроне или из своего житейского прошлого. Внимал старику разве что бывалый, не терявший самообладания Купоросов. Такому хоть к луне подъезжай — не дрогнет. Остальные прислушивались к Чаусову вполслуха, общались с ним на треть внимания, откровенничали — на четверть интереса, в основном питая мозг токами, которые все отчетливее излучала Москва.