Свиток Эстэр
Шрифт:
Короче: Мордехай-Мардук воспылал завистью к Адонаю, и не прочь походить в исполняющих его обязанности. В мире не осталось ничего самоочевидного, про что можно сказать, что оно, дескать, само собой разумеется. И существование поэзии не самоочевидно, русской, в том числе, и уж совсем не сама собой разумеется ее классическая традиция. Вполне возможно, что ее ресурсы подходят к концу, а подвоза ждать неоткуда.
Как сказал вещий Остап, когда простодушные граждане полюбопытствовали, – зачем ремонтировать провал? – «чтоб не слишком проваливался».
…Для «Свитка Эстер» Трестману, понадобился «ремонт провала». Еще бы! Ведь он всматривается в самый бездонный провал, в бездну еврейского мифа. А если так, – значит, Пушкин. Кто ж еще? Чтобы выпустить на волю своих
Такое чувство, будто в детстве именно этих «бесов» я заучивала на память вместе с пушкинскими. Или вместо?
И только ворон прибился к этой серой стае из другого поэта. Из другого поэта, но не из другой поэзии: русская поэзия всегда была больше, чем русская, ибо у нее врожденная способность усыновлять иноязычие. Так уже более века «усыновлен» Эдгар По. На птичьем дворе русской поэзии эдгаровский «Ворон» давным давно выклевал глаз горьковскому «Буревестнику», и явно обошел в известности и державинско-бродского «Снегиря», и мандельштамовского «Щегла».
Также сноровисто приручил ворона Трестман:
«Это Персия, царица! Лучше сплюнуть и напиться,спьяну в птицу обратиться, головой в оконце биться:– Здравствуй, ворон!– Здравствуй, вор!– Ты ответишь мне за вора!– Сам докаркаешься скоро!– Для чего нам эта ссора?!– Съешь таблетку невермора,кровью скрепим договор…»А ворон еще и вор, потому что залетел в Сузы прямиком из мандельштамовского Воронежа, каковой город сам собой распадается на «вора» и «ворона»: «Воронеж-блажь, Воронеж-ворон, нож». (И, кстати, как не припомнить, что чекистские легковушки, перевозившие арестованных, народ нарек «воронками», а грузовики, набитые заключенными – «черными воронами».)
…От Пушкина до Мандельштама всего – ничего, каких-то сто лет пути. Но, в отличие от злосчастного русского бездорожья, путь в русской культуре прям, как автобан, ухожен и обжит.
А это значит, что никогда, никогда, «невермор» пушкинские «Бесы» не будут кружить в отрыве от «Бесов» Достоевского, да и сологубовского «мелкого беса»… Что любая метель, включая «звездную метель» «Свитка Эстер» многократно усилена блоковскими метелями и вьюгами, а сочетание метели с маской «Свитка» помножено на блоковские же «снежные маски», что развороченное лоно девочки Адасы тянется к такому же девочки Лолиты… На иврите до сих пор посылают к Азазелю, как по-русски к черту. Древний семитский бес прожил разнообразную, полную приключений жизнь – от падшего ангела до козла, пусть отпущения, а все– козел. По дороге он успел еще нагадить тем, что изобрел женскую косметику: боевая раскраска лица, умащения и пр. Но в русском тексте Азазель, хоть и помнит свою родословную по части парфюмерии – все же личная собственность Булгакова, его домашнее животное, вроде кошки или собаки, да еще с Маргаритой на поводке (омолаживающий-то крем помните?).
Нет, это не задний ход воображаемой машины времени, прыжок из настоящего в прошлое, из смерти в рождение,
Русская поэзия больше не собрание сочинений, украшенных прославленными именами собственными, но: великая безымянность, сквозные темы, типовые фабулы, образы, гуляющие сами по себе, странствующие метафоры…
Ворон, «хаос иудейский» (см. в «Свитке» «пророчество Амана») или «вьюга… бесы… вьюга… бесы… вьюга», – это не аллюзии, не цитатное эхо, рассчитанное на «хорошо темперированное» ухо русского читателя, – это суверенные сюжеты, они ткут свою собственную пряжу времени, свой собственный хронос, отлученный от хронологии.
(Что Пушкин не поэт и даже не «культурный герой», но светлое божество на манер Аполлона, – уже давно не новость. И Булгаков не литератор, но именно «культурный герой», как его понимает антропология. «Культурным героем», к примеру, считался Прометей: он принес огонь людям, за что и претерпел… А Булгаков огонь укротил, повелев: «Рукописи не горят». И тоже претерпел. Возможно, из ранга «культурного героя» он перейдет в ранг полубога. Все признаки налицо.)
Театр Трестмана от увертюры до галерки погружен в атмосферу иронии. Ирония – это легкие, которыми «Свиток Эстер» дышит без угрозы удушья от преизбытка серьезности. И удушье бы наступило, если бы парад исповедальных монологов героев (Эстер, Александр Македонский, Заратустра, Аман, Мордехай) остался один на один со зрителем и читателем, без присмотра иронической усмешки. Без иронии с мифом не сладишь: ведь ирония – это отношение истории к мифу, а западная культура есть культура историческая, по крайней мере, была такой до недавнего времени.
В ХХ-ом веке история начала ускользать от предписаний Разума, и тогда культура набросилась на мифы. Их обрабатывали, переделывали, переписывали… Достоинство разума поддерживала только ирония, – она показывала, что история неотвратима.
Розенберговский «Миф ХХ-го века» вмазан в землю, втоптан в грязь войсками союзников, наследников Просвещения. Ироничен громоздкий, как «бидермайер» роман Томаса Манна «Иосиф и его братья», ироничен булгаковский «Мастер»: (ведь «на Патриарших приключилась веселенькая история!»), и «Антигона» Ануя, и «Мухи» Сартра и пр., и пр., и пр… Все так. Только вот у Григория Трестмана не так: у него ирония – это не отношение истории к мифу, но: отношение мифа к истории, и даже не отношение, а – покушение. На наших глазах миф отъедает у истории самые аппетитные куски, как пустыня глотает оазисы, а море – прибрежные города. Потому что в составе человечества история – вещь редкая, на всех не напасешься. Тем и приманчива. За ней нужен глаз да глаз. Чуть зазеваешься, – и вот уже на арену выходят древние боги, готовые снова занять свои места. Мы зазевались.
Я – Заратустра… Бог… и я здесь-лишний…лишь потому, что есть еврейский Бог,Единственный, Единыйи и Всевышний,зачатье мира и его итог.Еврей за жизнь трясется.Это значит, что как его ты ни умилосердь —миропорядок он переиначит,когда дерзнет изъять из мира смерть.Так говорит Заратустра Трестллана. Не так, но о том же говорит Заратустра Ницше. «Великого Фридриха тошнило от современников-европейцев. В их интеллектуальной деятельности и духовном обиходе он видел лишь «кучу убогой и грешной нищеты». Где героизм? Где честь и первородство? Где мужество и прямизна речей?