Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе
Шрифт:
Американская тюрьма — санаторий; американская тюрьма — хуже Колымы.
И так далее. Любое из этих утверждений верно, но лишь отчасти, в той или иной степени. Свирепые нравы тюрем не связаны непосредственно с тамошними свежими овощами и цветным телевизором. Просто планка материального благосостояния здесь поднята очень высоко, а манеры и обычаи от этого уровня хоть и зависят, но не впрямую. Стремительный переход от образа врага к образу друга порождает эффект отсутствия полутонов, оттенков, нюансов. Либо — либо. «Иного не дано» — даже в названии этой главной перестроечной книги виден безусловный максимализм. Путь демократизации — замечательный, но ведь есть и другие. Я не ратую за них, но такая вынесенная в заголовок категоричность характерна.
Я столкнулся с этим во время своей поездки, причем несколько раз довольно болезненно. Речь идет о знаменитой западной бездуховности. Хотя с большинством своих старых знакомых я встретился легко и просто, иногда ощущалась настороженность. Лишь погодя я понял, в чем дело: предполагалось, что за столько лет жизни в Штатах я просто обязан был измениться — «забуреть», как выразился Шура Балаганов о разбогатевшем Бендере.
Между тем истоки легенды об американской бездуховности коренятся как раз в американском богатстве. Попросту говоря: если тебе доступны пятьдесят сортов колбасы, значит, ты не читаешь книжек. Смехотворность такого умозаключения вроде бы очевидна, но эта формула работает, дает результаты. Мышление, привыкшее к однозначности, в силу многолетней инерции вырабатывает идею компенсации. <…> Срабатывает компенсационный механизм: материально — позади, значит, духовно — впереди. В Загорске, в Троице-Сергиевой лавре, у колодца с чудотворной водой я с изумлением увидал, что воду наливают в основном в бутылки из-под заморского спиртного. Мотивы понятны: красивая этикетка, пробка на винте и невозможность бутылку сдать. Но все же вид монастырской воды, льющейся в «Джек Дэниэлс», побуждал к соблазну усмотреть ироническую символику: русская духовность наполняет американскую материальность.
Питер Пэн и его команда
Гениально найденное Мандельштамом слово — «переогромлен» — само по себе формула и ответ, во всяком случае — ключ к тайне коммунистического соблазна, соблазна коммунизмом.
Этот ключ подойдет и к словам другого великого поэта, Пастернака, сказанным в то же самое время о народе:
Ты без него ничто. Он, как свое изделье, Кладет под долото Твои мечты и цели.Невозможно представить, что, скажем, Роберт Фрост — заокеанский современник Пастернака — захотел бы укладывать что-либо свое под чье-либо долото даже метафорически. Но он жил слишком далеко от искусительного поля великой идеи. Для российского поэта долото было средством реализации проекта, перед которым незазорно было склониться как перед чем-то, по праву превосходящим твой личный масштаб. Право это, конечно, — величие замысла, которым и были переогромлены мощные таланты и изощренные умы, не говоря уж о людях попроще.
Ни покорность Бухарина, ни слепоту Фейхтвангера не объяснить рационально, даже догадками о пытках, об изобилии черной икры и тиражей. Убедительнее обращение к сфере психиатрии, которая, по определению, имеет дело с иррациональным. Ромен Роллан двусмысленно писал о советских людях, оказавшихся «во власти психоза, психоза радости, надежды и уверенности». То есть — во власти сверхценной идеи, по термину психиатров, который они, кстати, прилагали и к действиям диссидентов 60–70-х годов. Речь тоже шла об изменении порядка вещей — правда, несоизмеримы масштабы участия в процессах перемен. Не зря удивлялся приехавший в СССР в 30-е годы Андре Жид:
Неладно скроенный и, как выяснилось, не так уж крепко сшитый мир подлежал перекройке. Ощутимо, под руками, менялась соблазнительно пластичная действительность. И хотя здравый смысл отказывал в правдоподобии коммунистическому замыслу всеобщего равенства и счастья, в нем было неизмеримо большее — как истина больше правды. Здесь вступают в силу не интеллект и нравственные убеждения, а религиозное чувство, многократно усиленное эмоциями единомышленников. Исступление общей молитвы, порыв хорового пения, упоение свального греха.
Пусть история нашего века есть история высвобождения и самосознания личности. Но ему же, ХХ столетию, принадлежат и высшие взлеты энергии масс. Растворение в толпе и идее — сродни растворению в природе и искусстве. Это подчинение увлекает отказом от рацио, от формальной логики, не способной в конечном счете объяснить ни как мы мыслим, ни как мы живем, ни как нам следовало бы мыслить и жить. Взамен этих приводящих в растерянность и тупик категорий приходит тоже необъяснимая, но понятная радость общего дела. Того самого — в высоком федоровском смысле, избавляющего от душевных тягот «небратского состояния», предлагающего вместо «мануфактурных игрушек» дело, потрясающее своим размахом: передел бытия, в чем и есть смысл человеческой жизни, поскольку «мир дан не на погляденье».
Ради такого дела есть резон сменить неудобства частной жизни на комфорт общественной. Тут примечательно, что и цель и дело оказываются не столь уж важны. Само общественное существование — ценность: в стадо вовсе не обязательно загонять, добровольцу в нем удобно и уютно. Причастность к великому делу оборачивается примыканием к большой толпе. Конформизм — тоже масштабная идея.
В толпе слышится мерный шум, отзывающийся памятью первобытной орды. В толпе неразличимы отдельные лица, которые могут быть — и часто бывают — отвратительны. В толпе, даже у пивного ларька, ощущается значительность эпоса. Язык толпы красочен и звучен. В самом слове «толпа» ухо улавливает «столп», «толк» и «оплот».
Комфорт конформиза — причем конформизма именно безыдейного — я испытал в армии, где всех забот было — попадать в ногу. Служба — дело неприятное и чуждое, но довольно скоро я обнаружил явные плюсы в своем положении и, будь хоть чуть склонен к медитации, лучшего места не пожелал бы. Мне стало нравиться мое новое имя — «рядовой», оно показалось точным и справедливым, оно фиксировало в ряду, не выделяя. Попав в ногу, я попадал в ритм, который естественно пульсировал во мне. Меня укладывали, будили, кормили, одевали, мыли — все в урочный час. Баня была по четвергам, и если б день сменили, мы бы решили, что началась война. Все, в общем, было плохое — бязевые кальсоны, журнал «Старшина-сержант», вареное сало со щетиной, — но этого плохого было много. Было и хорошее, тоже немало: каждую неделю кино, лосьон «Свежесть» в лавочке, замечательное изобретение — шинель: большая и уютная, ее не столько надевали, сколько помещались в нее. Тогда я еще не читал мандельштамовские «Стансы», но был согласен заранее:
Люблю шинель красноармейской складки, Длину до пят, рукав простой и гладкий И волжской туче родственный покрой…И главное — ровный ритм большого организма, и ты — его часть. Всё на месте, всё вовремя, всё, как и сказано в строевом уставе, — единообразно. Мне, например, понравилось, что всё на восемь: завтрак в восемь утра, ужин в восемь вечера, восемь часов сна, восемь времен года за двухлетнюю службу, и очень скоро стало казаться, что так будет всегда — просто восьмерка ляжет набок.