Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе
Шрифт:
Киноновелла из «Бульварщины» называется «Золотые часы», и речь в ней идет о часах, которыми еще в Первую мировую был награжден прадед героя; потом они перешли к деду, павшему на другой великой войне; от него — к отцу, пронесшему часы через вьетнамскую войну и долгий плен; и наконец — к сыну. Герой совершает безрассудные подвиги, чтобы возвратить утраченную было реликвию, естественно, сквозь море своей и чужой крови, и уносится к обретенной свободе с чемоданом украденных денег на мотоцикле под названием «Милость Божья».
С некоторыми поправками такие истории мы читали в учебнике «Родная речь» и в серии «Мои первые книжки». И уже без поправок на таких приемах зиждится искусство соц-арта, на таком пафосе замешена слава Комара и Меламида, такой сюжет вполне уместен в сорокинском сборнике
Однако сюжет и прием останутся схемой, если схему не оживит настоящая любовь. Я говорю о любви к предмету описания. Без нее пребывают мертворожденными конструкциями девять десятых соцартовских текстов и картин. Просто нарисовать красивого Сталина, как делают комар-меламидовские эпигоны, никак не достаточно: надо в Америке начала 80-х затосковать по своему детству. Так эмигранты поют советские песни, выпив, расслабившись, сперва с иронической усмешкой, потом все более увлеченно, истово, искренне, слаженным хором: «Сняла решительно пиджак наброшенный…» Поэмы Тимура Кибирова — это попытка обрести уверенность в хаосе, честно разбираясь в любви-ненависти к прошлому. В рваных, многожанровых, разностильных сочинениях Сорокина отчетливо видна тяга пусть к иллюзорному, но цельному бытию прежних поколений. То, что изображаешь, надо любить по-настоящему.
Не знаю, насколько правомочно включение этого заведомо ненаучного понятия в попытку анализа художественного произведения, но иначе не получается. При первом прочтении те же сочинения Сорокина кажутся попыткой подрыва самой идеи творческого процесса и участия в нем, скажем так, души. В своих интервью Сорокин настаивает на том, что все страсти, страдания и смерти его героев — всего только «буквы на бумаге». Вот что производит шокирующее впечатление на свежего читателя. Всевозможные покушения на традиции и святыни — лишь следствие главного святотатства: разрушения нашего собственного образа в наших собственных глазах. Если всё — «буквы на бумаге», то чего мы стоим? Звучим ли мы гордо, если так волнуемся от бумажных слез и целлулоидной крови?
И сам «казус Тарантино — Сорокин», и поставленные так вопросы своевременны и повсеместны сейчас, перед концом столетия, проверившего на прочность (вшивость) и отвергнувшего все идеологии, кроме националистической (оттого, конечно, что национализм — категория не идеологическая, а бытийная, в том и залог ее вечности). Идет возврат к испытанному и надежному. Отсюда и тяга к ready made, готовым штампам `a la Дюшан, к опоре на проверенные клише и приемы в политике, социальной жизни, искусстве.
Оттого американец Тарантино не только ровесник, но и явный единомышленник россиянина Сорокина, а иногда они кажутся едва не соавторами. Стиль сближает куда теснее, чем тема и идеологические модели…
Сама по себе опора на испытанное — не гарантия успеха. Ничто нельзя просто достать из нафталина и набросить на себя — требуется подгонка, перекройка, перелицовка.
Это только принято так считать в публицистических целях — а на самом деле просто по интеллектуальной лени, — что штамп не требует никакого специального с собой обращения. На наших глазах меняется реальность, делаясь все невнятнее и многослойнее, и нет ничего живее вымерших миллионы лет назад компьютерных динозавров Спилберга. Легко воображаю себе, как могут ожить пресловутые лебеди с настенных ковриков, обнаружив скрытую десятилетиями непонимания дивную красоту; как двинутся фаянсовые слоники с подзеркальника, покачиваясь выразительнее гумилевских и зоосадовских. Еще Хлебников называл фабричные трубы «лесами второго порядка»; похоже, что порядок этот становится первым, во всяком случае равноправным. Реалии цивилизации ничуть не менее ярки и ощутимы, чем реалии природные, так называемые первичные, — наверное, уже уместно прибавлять «так называемые». Для городского же жителя (а кто нынче не городской житель?) естественная организация окружающего пространства — не деревья в лесу, а дома на улице; натуральный звук — шорох шин, а не кустов. Механический соловей, как в сказке, меньшая экзотика, чем пернатый.
Клише становится полноправным элементом творчества
В фильме Тарантино ключевой эпизод — отнюдь не одна из свирепых или свирепо-смешных сцен, а как раз одна из самых мирных, танец. Пара приходит в ретроресторан: на стенах афиши с Мерилин Монро и Монтгомери Клифтом, столики вмонтированы в огромные открытые автомобили, которые сейчас продаются за бешеные деньги как антиквариат, звучит музыка тридцатилетней давности. Заводят твист, и пара выходит на круг. Танцуют они долго и прекрасно, и видно, как искренне любуется движениями, звуками, зрелищем автор.
Танец — редкая минута отдохновения. Но именно он подсказывает разгадку фильма «Бульварщина» и этого жутко-гротескного коллажного стиля вообще. Уют не только там, где чисто и светло. Уют там, где все идет по правилам. И нет более незыблемого правила, чем штамп в искусстве, иначе он не стал бы штампом, не застыл бы в своем величии, не понятом снобами, но принятом массами. «Вульгарная литература, — писал Честертон, — не вульгарна уже хотя бы потому, что захватывает пылкое воображение миллионов читателей». Клише — знак надежности и постоянства, к которым стремится каждый как к состоянию равновесия. А уж какое именно клише — вопрос второй. Тут дело вкуса и детской памяти. Квентин Тарантино пробивается к покою и красоте на свой причудливый манер головокружительными прыжками через потоки крови.
Ледяная империя
Мелодия «Союза нерушимого» идет заставкой к телефильму Леонида Парфенова «Российская империя», хотя в первых кадрах — XVII век, хотя фильм НТВ снимался до принятия музыки Александрова в качестве государственного гимна нынешней России.
Парфенов оказался пророком. Дело в точно выбранном методе. Это как в японской школе стрельбы из лука: в отличие от западных методик, там учат сосредотачиваться не на мишени, а на правильности движений — если все будет сделано как надо, стрела сама попадет в цель. Парфенов понимает, что империя — не государственное устройство и не социально-экономическая формация, а способ мышления.
Эмоциональный центр трех показанных пока серий (то, что пересказывают вернувшимся из отпуска соседям) — Ледяной дом Анны Иоанновны, грандиозный дворец, сложенный из ледовых кирпичей, для блеска проглаженных утюгом. В нем даже дрова в камине — из льда! Такое здание в России построили рабским трудом два с половиной столетия назад, а теперь еще раз — по приказу Парфенова. Во дает НТВ!
Менее известен другой факт: нынешней зимой в шести лагерях Томской области проводился конкурс снежной и ледовой скульптуры. По гуманным условиям состязания, участвовали все заключенные, включая содержащихся в ШИЗО. Ледяные дворцы построили во всех шести лагерях. Империя та же — нерушимая, как Ледяной дом.
Империя в принципе, в основе своей — не для людей. Так ее нынешняя столица — не для обывателя. Садовое кольцо — не улица, а площадь, скрученная баранкой. Черт его знает, к чему такие не снившиеся Европе и Америке проспекты — для танковых колонн, для ликующих толп, для потрясения иноземцев?
«Сказочное варварство, дикая потеха», — говорится о Ледяном доме. В перечнях балов, нарядов, бриллиантов — оттенок брезгливого восторга. Хоть в чем-то мы первые, не в созидании, так в разгуле.
Комплекс Запада — важнейшая часть российского имперского сознания. Отстраняясь от этого комплекса, иронизируя над ним, Парфенов временами вовлекается в сюжет изнутри. Он — подданный той же империи, оттого может сказать: «Швеция — сказочно благополучная страна второго ряда». Отрада: живем паршиво, но нас боятся. Как живо в народе и государстве средневековое ощущение, что великая держава — та, которая убивает как можно больше чужих, а не та, которая как можно больше заботится о своих.