Своя судьба
Шрифт:
Не доходя до флигеля, Маро остановилась и протянула мне руку.
— Спокойной ночи, Сергей Иванович, дальше я не пойду.
— Спокойной ночи и благослови вас бог, моя милая.
Несколько секунд я глядел ей вслед. Потом двинулся дальше. На ступеньках флигеля, свесив голову в руки, сидел Хансен. Он так глубоко задумался, что вздрогнул при моем прикосновении. Лицо его было бледно и так же торжественно-скорбно, как только что виденное мною прекрасное лицо. Он спросил:
— Это вы, доктор? Вы один?
— Да.
Глава двадцать первая
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ПРОФЕССОРА
Все долгожданное в конце концов наступает, — но наступает, когда мы уже утомились.
Но вот мы все переволновались и устали; повыбивались из обычного течения жизни; охладели к событию от долгого напряжения. И тогда-то, чтоб подтвердить вышеизложенную аксиому, наступило второе сентября.
Проснувшись ранним утром, я первым делом почувствовал, что не выспался, и, хитря сам с собой, зажмурил оба глаза. Но вставание было неизбежно, и, хотя настроение мое не предвещало ничего доброго, я встал, оделся, поднял штору. Ну и погода! Сверху донизу все было окутано шершавыми слоями тумана, похожими на перья ощипанной птицы. По этой пестряди носился, колыхая ее, ветер. Когда я вышел из дому, он с неистовой силой толкнул и повлек меня вниз, к роднику, по скользким осенним листьям. Много труда стоило мне устоять и уберечь от него драгоценный сверток, спрятанный под пальто, и, победив его упорство, идти ему навстречу. Возле профессорского домика стояли верховые лошади, то и дело бившие землю копытами; ветер вздымал им хвосты и гривы наподобие вееров. Белая парусиновая занавеска на верхнем балкончике трепетала мелкой безостановочной дрожью, будто летела сквозь необозримые пространства, а не торчала все на тех же гвоздях.
Карла Францевича приехали поздравлять видные горцы. Ему привезли в подарок барашков и великолепный серебряный пояс с кинжалом тончайшей работы, на какую способна только Азия. За столом сидел важный седобородый хаджи, побывавший у святынь. Лицо его дышало царственной благосклонностью и благоволением, хотя сам он был по профессии пастухом. Движения его были церемонно вежливы и медленны. Профессорша угощала его знаменитым «чехир-мерекиром» собственного изделия, а хаджи ел и хвалил по-горски. Зарубин перевел его фразу: «Все, что национально, — хорошо». Надо полагать, в оригинале она звучала иначе: все, что изобретено народом и готовится по старинному правилу, — вкусно. Ведь и поварское искусство — искусство! Не обойтись ему без традиции и школы.
— А вот это индивидуально и невкусно, но только, ради создателя, не говорите Жану Кисточкину, — провозгласил Валерьян Николаевич, трагически вытягивая руку. Я посмотрел и — ахнул. На столе, занимая добрую его половину, возвышался «город». Был он расположен на доске и окружен бастионом из пряничного теста. В центре его сверкало озеро из лимонного желе. Вдоль узких улиц, вымощенных орехами, возвышались крохотные дома разного цвета, в зависимости и от изобретательности мусью Жана и от количества сортов муки. Окна их были из сахарного леденца, крыша покрыта рябиновым вареньем. В городе возвышался и собор, скорей готического, нежели византийского стиля, испещренный изюмом. Единственным обитателем этого города был сам мусью Жан. Он стоял у городских ворот в белом поварском одеянии, с миндалем вместо лица и со связкой поджаристых ключей в руках, одного с ним роста, и распространял вокруг себя запах мяты.
— Да, — сконфуженно произнес Фёрстер, — каждый год делает. Мы, из вежливости, стараемся укокошить этот град. А Кисточкин на следующий год, поощренный нами, закатывает его еще большего размера.
Он отломил один ключ и со вздохом съел его. Хаджи посмотрел, понял и улыбнулся. Но Маро, всегдашняя защитница обиженных, отломила себе целый пряничный дом с садиком и стала серьезно прожевывать его под обеспокоенным взглядом матери. Настал черед и моему подарку. Я развернул сверток. В нем были две довольно полные коллекции, составленные мною с помощью счастливца Хансена: ботаническая и геологическая. Они ограничивались Ичхором, но зато все, что находилось на протяжении пяти верст вокруг, было в них собрано.
Сощурившись, Карл Францевич стал разглядывать мой подарок, но совершенно неожиданный успех имел он у хаджи Османа. Радостно рассмеявшись и залопотав что-то по-горски, хаджи вынимал камушки, называл их, щелкал языком, словом, выказывал живейшее участие. Даже Маро, перегнувшись через плечо, потрогала веточку тиса и похвалила за сушку:
— У вас иглы не осыпаются, — молодец! А я хвои никак не могу сушить.
— Кипятите их несколько секунд на спиртовке, — поучил я ее, польщенный успехом и похвалой.
Затем последовали подарки домочадцев, прислуги и больных. Купец Мартирос прислал Фёрстеру ящик рахат-лукума, только что полученный им перевальным путем из Гудаут. Словом, все, что жили на Ичхоре, дали о себе знать. Все оказались в любви и согласии с профессорским домиком, — и на все эти знаки внимания Карл Францевич отвечал благодарностью человека, не знающего, за что его так любят. Каждый год повторялась процедура, а он переносил ее с робкой и сконфуженной уступчивостью, точно впервые. Под самый конец приношений, когда он, видимо, утомился и морщил лоб, пересиливая головную боль, Маро вынесла ему свой подарок — великолепные ночные туфли, вышитые на турецкий лад.
Когда наконец прошел торжественный санаторский обед и к трем часам сгустившиеся туманы погрузили нас в полную тьму, я увидел, что все устали, все переволновались, и распорядился вплоть до спектакля дать больным отдых. От пирогов, поджаренного изюму, ванили, взбитых сливок и прочих принадлежностей праздничного дня воздух был насыщен густым запахом, приторным и тяжелым. Столы в санатории и в профессорском домике вплотную заставлены были наготовленным, да так и не убирались. Мы с Маро, большие сластены, ходили вокруг них, вздыхая: ничего-то не хочется, если всего так много! Лениво пощипывали мы корочки слоек, румяные углы и переплеты песочных пирогов, жареный миндаль с кренделей. Свет не был пущен, на лесопилке шла еще срочная «военная» работа. Утомленный Фёрстер ушел к себе вздремнуть, Варвара Ильинишна давным-давно, легши на диван, равномерно дышала, а мы трое — нарядный Хансен, Маро и я, — усевшись рядком на широком подоконнике, беседовали шепотом. Каждый из нас знал, что нынче не нужно затрагивать серьезных вопросов, а быть словно дети в этом детски-сладком, пирожном запахе и говорить шепотом о пустяках. И Хансен и Маро улыбались. Я дурачился «с грацией циркового слона», как похвально отозвалась Маро!
— Послушайте, а что делает кашляющий старичок? — внезапно спросил я у Хансена.
— Кашляющий старичок?
— Ну да! — И я изобразил Яна Казимировича, нагнув голову и покашляв в ладошку. Хансен тревожно взглянул на Маро.
— Старик дома. Один. Положил перед собой колоду карт и играет в пьяницы.
— Сам с собой? — спросила Маро, подняв одну бровку, что служило у нее признаком крайнего недоумения.
— Сам с собой.
Я невольно оглянулся. Вокруг нас были два длинных стола, шкаф и полочки, уставленные вкусными вещами. Половина их пойдет в аул, но и другую половину никто не съест. А там сидит этакое покинутое существо в возрасте шекспировского «second childishness and mere oblivion», [18] — и отчего бы не утешить его лакомством?
18
«Второго младенчества и рубежа забвения» (англ.).