Своя судьба
Шрифт:
Он говорил уже не мне, а как бы про себя, тихо и словно думая вслух. И оба мы вздрогнули от неожиданности, когда дверь шумно раскрылась и в комнату заглянул Зарубин:
— Барышня и профессор! Новость! Отец Леонид приехал. У него таки вышли неприятности из-за Лапушкина: сана лишают.
Выговорив эти слова, Зарубин исчез. Карл Францевич встал. Он погладил меня по плечу с отцовской лаской и, обещав вернуться и ко мне, и к нашей беседе, поспешил вслед за ним.
Но обещание ему не пришлось сдержать вплоть до самого вечера. Я знал, что день у нас в санатории выдался хлопотливый. Внизу без конца стучали двери, то у Семенова, то у Валерьяна Николаевича. Ко мне на короткую минутку заглянула сестра. Все были заняты, и я терпеливо сидел на постели, поджидая своего часа. Мысли мои не отрывались от Ястребцова. Простые слова Фёрстера, как всегда, вернули
Но, во-первых, мы ничего не знаем и о судьбе. Вот как по-разному понимают ее, например, трагик и драматург. Для трагика судьба валится откуда-то сверху — предопределение, рок, фатум. Чем был виноват Эдип? А он погиб. Для драматурга судьба — это характер; у него злые творят зло и пожинают зло, добрые творят добро; судьбы ревнивца, скупого, дурака, мошенника, кроткого, правдивого — все вытекают из свойств их характеров; человек носит судьбу в себе самом и никуда от нее не скроется. Для социолога судьба — это положенье в обществе; у дворянина, чиновника, купца, священника, крестьянина — судьбы определяются их сословием, профессией, они зависят от внешних условий; меняя эти условия, можно сознательно менять и направлять людские судьбы. Итак — рок, характер, общественное положение. Ястребцов — доцент экспериментальной психологии, интеллигент. Налицо профессия, сословие — и он жалуется, что у него нет судьбы. Это не то, что народ называет «не судьба» — как у меня… Мысли мои начали путаться. Странно, что Ястребцов пришел ко мне, когда я тосковал по Маро. Кто это сказал: «Он усугубляет в каждом его индивидуальный соблазн»?
Значит, все его слова об инерции, о борьбе за любимое сердце, о преодолении чувства невозможности, — все они были лишь эхом того, что дремало в моем сознании. Не он, — я, я сам породил эти слова. И это был мой соблазн?
И правда, в самом тайном уголку моего существа тлела надежда завоевать Маро. В надежде этой, такой естественной, конечно, не было никакого греха, кроме одного-единственного — прегрешения против правды. Не потому вовсе, что я не достоин Маро, не от лени, не от бездействия, — но кто-то во мне сознавал, что Маро для меня невозможна. Этот кто-то был, пожалуй, степенью моей любви к ней. И сознание наложило запрет; никакое событие не могло бы его снять! Когда человеку, опытно познавшему что-нибудь, силятся внушить нечто противоположное, он может ответить только одним: я знаю, знаю, что это так. И я знал, что Маро не может полюбить меня; если б не знал этого, события были бы вольны подчиниться моей воле.
Почему я это знал? Моя любовь к Маро, открывшаяся внезапно и сквозь влюбленность, не была ни волнением, ни обычной влюбленностью. Первое дыхание ее принесло боль, — совсем такую, какую приносит познание. Мне открылось бытие этой темноглазой девушки с болезненно-нежным ртом во всей его священной глубине, как иногда переживаешь свое собственное бытие. Я увидел в ней такое же стремление к долгу и хотение счастья, как в себе; увидел в ней борение между тем и другим, жестокий нравственный конфликт, понятный и близкий моему духу; веру, похожую на мою; интимный культ чистоты, совпадающий с моим собственным. Когда мы бывали вместе, все личные темы моего духа небывало оживлялись и обострялись, точно она принимала в них участие; наше общение всегда было творческим; мысли встречались на полпути. Короче сказать, в ней я познал второе бытие с тою же исключительной интенсивностью, с какою познавал свое собственное. И это познание — любовь (не знаю, как лучше назвать!) — и открыло мне глаза на невозможность обладания ею. Каждое направление ее воли было ясно мне, как если б оно исходило от меня; в ней я переживал любовь к Хансену, как в себе — любовь к ней. И в том и в другом я постигал неизбежное… А теперь, наперекор
Ястребцов говорил об инерции… Не загипнотизирован ли я инерцией любви Маро к Хансену? Не отсюда ли черпаю свою теорию о невозможности? Соблазн копошился, ища помощи у смутного волнения крови, у образов, приводимых памятью, у эмоций, загораживающих зрение духа. Я тосковал до самого вечера, измученный потоком своих мыслей.
Когда наконец расцвела наверху лампочка, я дождался посетителей.
Это были Дунька и Варвара Ильинишна. Они поахали на беспорядок, на спертый воздух, остатки обеда в тарелке; загнали меня в спальню, проветрили и вычистили комнату. Когда я получил разрешение выглянуть, комната совсем преобразилась. Стол они выдвинули на середину, покрыв его чистой скатертью, постель убрали с дивана.
— Погодите немножко, голубчик мой, Сергей Иванович, — сказала добрая профессорша, — мы на вас виды имеем. Конференцию хотим устроить.
— Слава богу! Я одичал тут без людей.
— Придут отец Леонид, Карл Францевич и Маруша. И самовар сюда Дунька подаст. Отец Леонид к нам очень расположен, вот мы и задумали план, чтоб ему с Маро потолковать.
— Разве он знает!
— Да кто ж не знает? — вздохнула она горько. — Хорошо, что человек он такой, которому все можно доверить. Хоть бы удалось ему повлиять на Маро. Вы ее увидите, — не пугайтесь! Такая стала, что и не узнаете, каменная словно. И плачем мы с ней обе по ночам, она у себя, а я тоже, за стенкой… Плакать — плачем, а на словах друг другу ничего не передаем. Со мной она еще туда-сюда, к отцу же прямо ненавистная стала, дерзости говорит.
— Не мучайте ее, это она от боли!
— Кто ж мучает, господь с вами… И понимаем мы все, что у нее на душе. Знает, ох, знает она, как ей поступить, и у отца в глазах свою же волю читает; оттого и восстает на него. Вы ей не выдайте, что я с вами говорю… Кажется, идут. Ну, дай бог!
В дверь легонько постучали. Это были отец Леонид, Ферстер и фельдшер Семенов.
Пухленькое, веселое лицо батюшки с невозмутимым взглядом маленьких глазок было сейчас бледным и опавшим; возле губ легли две неврастенические складки; он похудел. Пожав мне руку и обстоятельно осведомившись о моем здоровье, он сел, вынул кипарисовую табакерку и стал крутить папироску. Когда процедура была закончена и папироска благополучно водворена в левом углу рта, батюшка проговорил, упирая на «о»:
— Вот новости какие в рассуждении о душевных болезнях, — просто диву даюсь! Читаешь иной раз книжки и принимаешь за сочинительство, однако на самом деле все житейское страшноватей книжек.
— Отец Леонид говорит о Ястребцове, я рассказал ему, — вставил Фёрстер, — и представьте, он находит, что взгляд мой сам по себе не противоречит Библии!
— На слова мои, Карл Францевич, не ссылайтесь! Опасно, опасно. Есмь еретик, по указанию начальства.
— Ну, а все-таки, ведь вопрос о душе в теологии не просто решается?
— Какой же это вопрос просто решается? Да еще и решаются ли они, вопросы-то? Сложность определения есть, и всякое разноречие. Начать хоть с Библии. Сказано: вдохнул творец жизнь, и стал человек душою… Обходились с сим текстом удовлетворительно до нового времени, пока не завелось недоумение. Теперь целая американская ересь есть, и у немцев с недавней поры произросла. Рассудили: как это «стал человек душой»? Душа-то, значит, простое жизненное начало, именно как бы закон жизни, одушевление материи, и никакого особенного значения у нее нет. Зря, следовательно, говорят о воскресении души. Когда воскреснет, то уж, конечно, только не душа, а нечто другое. Душа только рождается и помирает.
— Есть такая ересь? Чья она, отец Леонид? — с удивлением спросил я. Батюшка улыбнулся кончиком глаз.
— Чья же, как не пасторская? Сочинитель ее некий пастор Руссель (батюшка выговаривал «паст ор»). Опять-таки, если обратимся к Новому завету, увидим двоякое истолкование души. Говорит господь: иже бо аще хощет душу свою спасти, погубит ю; а иже погубит душу свою мене ради, сей спасет ю. Неужели тут про бессмертную часть нашу сказано? Никак, ибо таков завет божий, чтобы спасать ее, а не губить, беречь, а не терять. Но именно разумел господь под душою жизненное начало, ощущаемость нашу. В иных же местах говорится о душе инако, с божественным значением. Тоже и апостол Павел различал в человеке душевного и духовного. И первого ставил невысоко, подобно началу временному и преходящему, как условие мира сего. Предмет этот спорен и многомыслен.