Сын капитана Алексича
Шрифт:
И слово «невозможно» опять подчеркнуто.
Хлопнула входная дверь. Видимо, соседка ушла куда-то.
Потрашев листал календарь.
Вот запись об этом самом Доме пионеров.
«Сегодня иду в Дом пионеров Смольнинского района. Будем читать Пришвина».
И следующий листок:
«Обязательно поговорить с Валей Славиной. Доказать ей, что так нельзя».
Да, отец был верен себе. Постоянно хотел кого-то в чем-то убедить, что-то втолковать, доказать то, что считал нужным.
Может быть, эта самая Валя Славина и звонила
Вновь зазвонил телефон. Соседки не было. И Потрашев пошел в коридор.
— Вас вызывает Синеволжск, — услышал он, сняв трубку.
Вслед за тем раздался голос сына:
— Старик, это я. Как дела?
— Никак, — сухо ответил Потрашев, чувствуя невольную досаду на сына за его голос, невозмутимо звонкий, за небрежный тон.
— Прими мои соболезнования, — бодро сказал сын. — Ну и все такое прочее, что полагается в этих случаях. Но жизнь есть жизнь. Слушай, если можно, купи мне готовальню, моя совсем уже никуда…
— И все? — спросил Потрашев.
— Пожалуй, — сказал сын. Может быть, он и хотел бы еще что-то добавить, но Потрашев, не слушая, не желая больше ничего слушать, положил трубку.
Несколько минут он стоял в темном, молчаливом коридоре, и снова, как раньше, на аэродроме, его охватило зябкое, неуютное сознание своего одиночества.
Впервые отчетливо и ясно он ощутил, что одинок.
Да, как ни странно, он, веселый, общительный, контактный, умеющий легко сближаться с людьми, одинок, как сыч. Абсолютно и неоспоримо!
Никогда раньше подобная мысль не приходила к нему. Может быть, потому, что был жив отец? Это был тот горячий, живой островок, к которому он мог прибиться всегда, в любое время, та нить, которая вела его от самого детства, от той поры до нынешних дней.
В первый раз в жизни он холодно, отчужденно посмотрел на себя со стороны и увидел благополучного, уверенного, умеющего хорошо, вкусно пожить человека, и все-таки одинокого. Безусловно одинокого.
Он не любил признавать свои ошибки, но на этот раз признался сам себе: он ошибался в отце. Он любил отца, слов нет, любил, но привык относиться к нему не то чтобы свысока, а несколько снисходительно.
Отец был, по общему признанию, неудачником, «несостоявшимся». Хотелось многого, а ничего не сумел достичь.
А он, его сын, был счастливчик, человек удачливой, легкой судьбы.
Так считали все, так считал прежде всего он сам, Потрашев.
Но сейчас он с удивлением ощутил себя обделенным. И горькая, тонкая, как игла, жалость к себе впервые уколола его сердце.
Он открыл дверь, стоя на пороге, посмотрел в глаза на портрете, встретившие его взгляд.
Тот мальчик был другим, непохожим на него, словно жил не на той планете. Тому не надо было лгать, приспосабливаться, скрывать свои мысли. А этот… о, как много, как часто приходилось ему в последние годы фальшивить, изворачиваться, лукавить и лгать, лгать…
Вот хоть вчера. Вчера он лгал, сидя в своем кабинете, лгал, глядя в лицо Лучининой ясными, открытыми глазами правдолюбца.
А ведь она была права. И он это понимал лучше других.
Сгорел дом, в котором она жила. И он распорядился переселить восемь семей погорельцев.
Шесть семей поселили в бараке, на окраине города. Лучинина была в их числе.
Она была серьезно больна — страдала открытой формой туберкулеза. И просила немного — маленькую, самую маленькую комнатку, но только в сухой квартире.
А он не дал. Он сказал ей: «Сейчас нельзя, никак нельзя, но при первой же, самой первой возможности…»
Она поверила ему, но он лгал. У него были резервные квартиры из переселенческого фонда. Две семьи получили хорошие, сухие квартиры в новом доме: семья доцента Симакова и сестра его секретарши Аллы Викторовны. А Лучининой он сказал: «при первой возможности», хорошо зная, что первая возможность представится не скоро.
Интересно, что сказал бы отец, если бы узнал об этом? Хорошенько отчитал бы его, а потом записал бы в свой календарь: «Написать в обком. Прекратить это безобразие!»
И подчеркнул бы слово «безобразие» жирной чертой.
Потрашеву вспомнилось, как года два назад у него была одна женщина на приеме. Работница пригородного совхоза.
До сих пор помнил он ее лицо. Уже немолодая, красивая тяжелой крестьянской красотой, белолицая, с пышными косами вокруг головы.
Недавно она была принята в члены партии и пришла к нему с жалобой на непорядки в совхозе. Директор и старший зоотехник пьянствуют, зажимают критику, дают неверные сводки. Все молчат, словно воды в рот набрали, а она молчать не хочет, ей, как она сказала, «партийная совесть не дозволяет молчать», и она просит его разобраться во всех этих гадостях и по заслугам наказать виновных.
И он обещал ей разобраться. Во всем, как следует. Но в обкоме, как он понял, у директора совхоза нашлась крепкая рука, и даже областной прокурор сказал ему, что все это выеденного яйца не стоит, просто-напросто сведение личных счетов.
Само собой, ничего определенного он сказать ей не мог,' а она приходила к нему еще и еще, и каждый раз он обещал ей разобраться как следует, только пусть подождет еще немного.
В последний раз, выслушав его обычные заверения, она сказала с горечью:
— Не верю я вам.
Он даже опешил поначалу:
— Как это не верите?
— Етапный вы, — сказала она и, сложив руки под грудью, спокойно пояснила: — Есть такие люди, вот хоть вас взять. По етапу ходят, куда гонят, а в сторонку глянуть не догадаются.
И он не нашелся что ей ответить. А она ушла, не посмотрев на него, не попрощалась даже. Хлопнула дверью и ушла.
«Может, я и в самом деле етапный?» — подумал он. И вслед за этой мыслью пришла другая: ведь теперь эта женщина никому уже не верит. Не может верить! А это самое страшное — когда вера убита…