Сын капитана Алексича
Шрифт:
Он судил себя сейчас беспощадным, строгим судом. И чем больше вспоминал, тем острее чувствовал свою вину, непроходящую, глубокую вину перед людьми, перед отцом, перед сыном… И слово «народ», которое так часто, бездумно слетало с его уст, вдруг обернулось для него лицом той женщины, горестными глазами Лучининой, ироничным взглядом сына…
Ведь это он, Потрашев, в первую голову виноват в том, что сын вырос таким. Тысячу раз был прав отец!..
В сущности, сын похож на него прежде всего равнодушием ко всем, кроме разве самого себя.
Научится. Невелика наука…
Казалось, кто-то сильный, всезнающий подвел Потрашева к ярко и беспощадно освещенному зеркалу и он ясно увидел все свои душевные морщины, рубцы и шрамы.
Одно, только одно владело им все эти годы — сохранить свою власть, не утратить своей популярности.
И все его помыслы были направлены только к этому.
Он старался, изо всех сил старался быть демократичным, приветливым даже с теми, кто сегодня не был нужен ему. Он обладал прицелом дальнего действия: сегодня не нужен, а завтра может пригодиться. И так бывает.
Когда-то, еще в молодости, случилась в его жизни любовь. Теперь-то, неумолимо разбирая свое прошлое, он понял: это и была настоящая, подлинная любовь, какая приходит не к каждому.
Но он намеренно подавил ее. И легко, почти беспечально расстался с женщиной, сознавая, что иначе нельзя, что он не имеет права ломать свою упорядоченную, хорошо налаженную жизнь. К тому же эта история могла сильно повредить ему в общественном мнении.
А он хотел быть безукоризненным в глазах людей. Без единого пятнышка!
Он переходил с одной руководящей должности на другую, его повышали и уже привычно выбирали в президиумы, и он научился сидеть за столом президиума, сложив ладони коробочкой и сохраняя сдержанно улыбчивое и в то же время озабоченное выражение лица. Научился быть обаятельным с подчиненными, простым и доступным, ненавязчиво льстить вышестоящим, научился читать по бумажке доклады, написанные не им самим, и ставить свою подпись там, где ее надлежало ставить… Научился втайне завидовать, рассчитывать каждое свое слово и рекрутировать побольше друзей.
Но не друзья то были, а такие же, как он, ловкие выученики и подражатели, готовые продать его при первом же сигнале «сверху».
Так же как он, они умело скрывали свои подлинные мысли, выработав, подобно ему, свой особый лексикон, и превосходно пользовались этим небогатым лексиконом, понимая один другого с первого слова.
Так же как он, они ловко жонглировали увесистым словом «народ»: «поговорить с народом», «посоветоваться с народом» — и при этом, по существу, не знали, не понимали свой народ…
Потрашеву вспомнились слова шофера такси, сказанные вчера: «План не выполнил — сырья не было».
Для них, его друзей, народ был, в сущности, тем же самым сырьем, только сырьем, и ничем больше…
А он видел все это. Видел, молчал, сам поступал точно так же и считал их друзьями, и старался сохранять со всеми добрые отношения, тщательно, этаж за этажом, возводя непрочное здание собственного престижа.
И все ему удавалось.
Тот мальчик на портрете, с большими, широко расставленными глазами и острым подбородком, не знал еще ничего. Он не знал силы своей улыбки, не понимал подавляющей власти лживых, пустых слов.
Он ничего не знал. И ему ничего не было нужно.
Так откуда же появилась в нем эта неуемная жадность? Как случилось, что его целиком поглотило обманчивое умение изворачиваться, притворяться, лукавить?
Почему перестал он быть самим собой?
Почему?
Потрашев искал и не находил ответа. Он вспомнил отца и сам удивился — такую неприкрытую зависть ощутил он сейчас к отцу.
Его отец не умел скрывать своих чувств, прямо говорил все, что думал. Ему не нравилось многое — плохие общежития для рабочих, неправда в газете, воспитание внука…
Конечно, он был, если исходить из общепринятой точки зрения, неудачником. Не сумел сделать карьеры, выбить из десяти очков хотя бы восемь возможных.
Но, наверное, это и есть подлинное, неподдельное счастье — говорить то, что думаешь, и не лгать, никогда не лгать! И может быть, отец и был по-настоящему счастлив потому, что никогда не был равнодушным, не умел отмахнуться, пройти мимо, забыть… Он мог разрешить себе роскошь не лгать, не фальшивить, не взвешивать каждое сказанное слово. Он сумел остаться самим собою. До самого конца…
Вновь зазвонил телефон. Гудки были длинные и нервные, — очевидно, снова вызывала междугородная. Скорее всего это звонили ему, Потрашеву, жена, или сын, или кто-либо из друзей. Да, друзей… Выразить соболезнование…
Потрашев не снял трубки, и телефон, охрипнув, замолк.
Потрашев опустил голову на папку с газетными вырезками, чувствуя в сердце такую давящую, всеобъемлющую пустоту, какой не ощущал еще никогда в жизни.
А мальчик на портрете смотрел на него в упор широко расставленными, серыми с прозеленью глазами, и в глазах этих был и веселый вопрос, и немое ожидание, и бездумная, неосмысленная радость…
ЦВЕТНЫЕ СТЕКЛА
Осень обрушилась неожиданно, поистине снегом на голову. И сразу стало так холодно, будто не конец августа стоял на дворе, а поздний октябрь.
По утрам свинцовый иней поблескивал на траве, на листьях, моросил мелкий, надоедливый дождь, временами переходивший в изморось, — предвестник раннего снега.
Одна за другой пустели дачи, возле садов, обожженных первыми заморозками, стояли машины, и дачники грузили на них матрацы, велосипеды, детские коляски.