Сыновья
Шрифт:
— Дед пришел, — объяснял Мишка, не понимая, на что мать гневается.
— Ну и что же?
— Рассказывать будет… интересно.
Так продолжалось целое лето. Потом сыновья стали реже выбегать к деду. И как-то утром, идя на гумно, Анна Михайловна услышала недовольное замечание Леньки:
— Ты, дед, позавчера про это говорил.
— Разве? — удивился Панкрат и смущенно почесал лысину. — Скажи, какой памятный.
А Мишка, небрежно подкидывая и ловя на ладонь свистульку, настойчиво спрашивал:
— А гармонь умеешь делать?
—
— А почему все дудки приносишь?
«Надоел», — решила Анна Михайловна и успокоилась.
Трудно было угодить ребятам. Они всегда требовали нового, необыкновенного и терпеть не могли слушать или делать одно и то же. В погоне за этим новым они познавали страх, боль, радость, мальчишескую зависть и гордость. Очень скоро научились презирать слезы, стали стыдиться ласк матери, научились уважать смелость, выносливость в том особенном детском понимании, когда головокружительный прыжок с липы или хождение босиком по снегу кажутся геройским подвигом. Разумеется, они подражали взрослым мужикам в курении табака, оплевывании, брани.
Анна Михайловна и смеялась, и сердилась, и плакала, глядя на сыновей. Вместе с ними она переживала свое детство, такое далекое и туманное, как неуловимый край неба осенью, детство, вдруг вернувшееся к ней и озарившее ее дни молодым, горячим светом.
Сквозь забавы и страсти сыновей материнский пытливый глаз примечал складывавшиеся характеры.
Маленький, юркий и озорноватый Мишка любил шумные, подвижные игры. Он придумывал их множество и всегда бросал, не кончив. В избе и на улице Мишка бедокурил больше брата, всех передразнивал, задирал. Он любил петь и свистать на все лады. Особенно нравилось ему брать деревянную облезлую поварешку, натягивать на нее стащенные у матери нитки и, сев на порожек, воображать, что он играет на балалайке. Нитки пищали слабо, и он подсоблял им, громогласно наигрывая песни губами.
— Головушка у меня болит от твоего баловства. Перестань! — приказывала мать.
Мишка надувал щеки и трубил пуще прежнего.
— Я тебе что сказала? Положь на место поварешку.
Сын непременно передразнивал, повторяя ее слова, жесты, и, рассерженный, слетал с порога.
— Поиграть нельзя… — И швырял ложку на пол.
«Весь в меня… огонь», — мелькало у Анны Михайловны.
Прилику ради она шлепала сына. Тот ревел, больше от обиды, чем от боли.
— В сельсовет пойду, — грозился он. — Там тебе покажут… как маленьких бить.
— Это на мать-то в сельсовет? — Анна Михайловна изумленно всплескивала руками. — Ах, стервец, что выдумал! Постой, я тебе покажу сельсовет… чересседельником.
Мишка живо забирался на голбец.
Проходило немного времени, и в тишине с голбца начинало доноситься тихое пение, щебетанье ласточки, скворца, вначале с паузами, застенчивое, как бы про себя, затем громче, с вывертами и соловьиными коленцами, с прищелкиванием языком, пальцами. И вот уже вся изба заселена дроздами, синицами, чижами, малиновками, и нет от них нигде спасения.
«Экий певун… Душа играет, пусть», — умилялась Анна Михайловна, повязываясь платком, чтобы в ушах не так звенело.
Ленька уважал игры тихие, сидячие. Любимым его занятием было строить домики, огороды, мостики вначале из прутьев веника, спичечных коробков, щепок, потом из чурбашков, старых жестяных банок, проволоки. Молчаливый, не по летам рослый и сильный увалень, он залезал иногда с утра на сундук и, посапывая, вечно что-нибудь ладил. Раз взявшись за дело, не бросал его, напротив, возвращался к нему на другой день, на третий, пыхтя и вдохновенно высунув на сторону язык, строгал, резал, стучал, пока не выходило то, что он задумал. Тогда он, переваливаясь и вздыхая, шел к матери показывать.
— Что же ты сляпал такое? — спрашивала она. — Не пойму.
— Эва, не видишь — дом… — хмурясь, отвечал Ленька. — Вот на крышу дранки не хватило. Дыра, видишь? Дождик пойдет — все измочит… Дай лучинку.
«Вылитый тятька… плотником, должно, будет», — думала Анна Михайловна, приглаживая русый хохол на голове сына. И чувствовала — Леньку она любит больше, чем Мишку. Она рассказывала Леньке об отце, как они хорошо жили прежде и как заживут хорошо, когда они, ребята, вырастут и будут помогать матери. Уставив неподвижные голубые глаза на рот матери, Ленька охотно слушал ее и все допытывался о чем-то потаенном, самом главном, не высказанном матерью.
— Дотошный ты у меня, — смеялась Анна Михайловна. — Не все дано человеку знать. Все только один бог знает-ведает.
— А почему?
— Уж такой он всезнающий, всемогущий…
— Дядя Коля тоже все знает… Он всезнающий?
— Иди, иди, Емеля, — сердилась Анна Михайловна, принимаясь за работу. — Мешаешь ты мне разговорами.
— Сама звала, — говорил Ленька. И, подумав, невесело усмехался: — Не знаешь ничего, а рассказываешь… Эх, ты!
Промеж себя братья дрались нещадно — из-за палки, понравившейся обоим, из-за того, что кусок пирога мать дала одному вроде как поболе и поджаристей. Начинал всегда Мишка. Как петух, налетал он на увалистого брата и, пользуясь его неповоротливостью, щипал, царапал, дубасил кулаками. Ленька обычно лишь оборонялся. Но если царапки и щипки донимали его по-настоящему, он свирепел, и горе тогда было щупленькому, слабенькому Мишке.
Анна Михайловна брала веревку, с которой ходила за дровами, и живо разнимала драчунов.
— Господи, когда вы у меня поумнеете? — кричала она в отчаянии. — Грызетесь, как собаки… Ведь братья родные. Разве так можно?
Ребята виновато молчали. Час-другой их не было слышно в избе, а потом все начиналось снова.
Горько и страшно было думать матери, что сыновья никогда не будут дружны, что вот подрастут они и под горячую руку в ход пустят ножи, колья; и все, о чем она мечтает, за что бьется, одинокая, старая, развеется придорожной пылью, и она, мать, умрет, не порадовавшись на сыновей.