Сыновья
Шрифт:
— Господи, ребята… как картинки! — с волнением сказала она, отступая немного назад, чтобы лучше разглядеть обновки.
Она потрогала ворс на добротном бобрике, обошла кругом сыновей, любуясь хлястиками и воротниками.
— Складные какие, только в праздник ходить. И корова цела… За кого же мне теперь бога молить, ребята?
Каждый вечер стал для матери маленьким праздником.
За день в избе порядком выстывало, и Анна Михайловна в сумерки, управившись по хозяйству, приносила вязанку дров, клала ее в подтопок. Согревая дыханием неловкие, застывшие пальцы, чиркала спичкой, потом брала из кухни низенькую
Коробилась, свертываясь в трубочки, береста, огонь перебегал на поленья, долго лизал их светлым языком. Дрова, разгораясь, трещали и шипели. Струйки горячего пара не то дыма били из сырого ольхового кругляша. Теплый льющийся свет розовато затоплял нижнюю часть избы. Отблески его дрожали на ножке и перекладине стола, на оцарапанном нижнем ящике комода, на горшках и кринках под лавкой. Длинная черная тень от Анны Михайловны ложилась на пол через всю избу.
Синевато мерцали запорошенные снегом окна. Ровно и спокойно тикали ходики, одобрительно выговаривая: «Так… так… так». Весело потрескивали дрова в подтопке, стреляя красными углями. Почуяв тепло, тараканы ползли по стене к подтопку.
Греясь, Анна Михайловна смотрела на огонь, глаза у нее слипались, клонило в дрему. Не поддаваясь ей, Анна Михайловна освобождалась от полушубка, шали и еще немножко сидела у огня. Жар донимал, она отодвигала скамейку все дальше, потом снимала лапти, разматывала онучи и в одних чулках бродила в потеплевшей, слабо освещенной избе. В старой, облупившейся кринке варила картошку ребятам. Наливала воды в самовар.
Не успевал самовар закипеть, как на крыльце гремела щеколда, знакомо топали подмороженные, точно деревянные, валенки, распахивалась настежь дверь, и в клубах холодного пара, словно верхом на облаке, влетали сыновья — в снегу, мокрые, красные и оживленные.
— Закрывайте дверь, все тепло у меня выстудите, — ворчала мать, зажигая лампу. — Господи, и где угораздило вас так вываляться?
— А, картошка! — удивляясь, говорил Ленька, сбивая шапкой снег с валенок. — Вот хорошо… Чур, верхнюю, самую обгорелую мне.
— Пополам! Вместе сказали — пополам! — торопливо кричал Мишка и, кое-как свалив на пол в кучу пальто, варежки, шапку и сапоги, первым лез за стол.
Ленька раздевался медленно и аккуратно, относил свою и брата одежду сушиться на печь, грел руки у подтопка и потом уже садился рядом с Мишкой.
— Лбы-то хоть перекрестите, — говорила Анна Михайловна, сердито и счастливо оглядывая сыновей, резала хлеб, доставала соль и, подумав, приносила из чулана в чайном блюдце остаток льняного масла.
— Ай да мамка! Вот это я люблю… Э-э, да тут его прорва! На всех хватит, — сообщал Мишка брату, заглядывая в блюдце и пальцем меряя глубину масла.
Если мать задерживалась на кухне, он торопил:
— Давайте есть… Мамка, что ты там копаешься?
— Ешьте, ешьте, — откликалась Анна Михайловна.
Она садилась за стол напротив сыновей и из-за самовара наблюдала, как ребята красными, отогретыми ручонками доставали из кринки горячую, дымящую паром картошку, дули на нее, перебрасывая с ладошки на ладошку, чистили — белую, словно яйцо, — макали сперва в соль, потом в масло и отправляли в рот.
Анна Михайловна не столько ела, сколько, довольная, смотрела, как едят ребята. Мишка глотал торопливо, давясь и обжигаясь картошкой, Ленька — не спеша, как и все, что он делал, старательно прожевывая и посапывая от удовольствия.
— Маме, — значительно говорил Мишка, вынимая из кринки последние две картошины и показывая их брату. — На, мама… ешь…
— Ешь, мама, — повторял и Ленька.
Анна Михайловна, усмехаясь, принимала картошины. Глупые ребята, им и невдомек, что мать сыта тем, что поглядела на них, сыновей, порадовалась. Она наливала ребятам чай и давала по большому куску сахару. Сама же еле откусывала зубами сахарные крупинки и пила чай по шести чашек, удобно поставив блюдце на растопыренные пальцы и подперев согнутую в локте правую руку ладонью другой руки.
Ребята болтали за столом разные разности. Они приносили из школы много нового, чего мать не знала. Сыновья как бы связывали ее невидимыми нитями с окружающей жизнью, не всегда понятной, то радующей, то огорчающей, но не похожей на прошлую. Эту жизнь проклинали на сходках Исаевы, значит, было в ней что-то хорошее, невыгодное богатеям. Но это хорошее подмечалось с трудом, а плохое так и лезло в глаза. И Анна Михайловна спорила то в шутку, то всерьез с сыновьями.
— У глебовского Шурки отец на побывку приехал. Ну, у Пузана, знаешь? — рассказывал Мишка. — В лесу завод строит отец-то. Бо-ольшой… Шурка говорил, в десять раз больше села завод.
— Большой, да толку мало, — перечила мать. — Заводы строят, а сапогов нету.
Хмурясь, Ленька повторял услышанную им от Николая Семенова фразу:
— Для того и строят, чтобы сапогов было побольше.
— Полно, дурак, сапоги-то, чай, сапожники шьют, не на заводах…
— Ничего ты, мамка, не понимаешь, — сердился Мишка. — Вот ни крошечки не понимаешь!
— Понять нетрудно, жить тяжело, — вздыхала Анна Михайловна, принимаясь мыть чайную посуду.
— Скорей, скорей! — торопил Мишка, доставая с гвоздя холщовую сумку. — Нам уроки учить надо.
Ребята раскладывали тетради и книжки, ставили пузырьки с чернилами и, близко придвинув к себе лампу, склоняли головы над столом. Анна Михайловна садилась у печи за прялку. Ей было тепло и хорошо. Веретено пчелой жужжало в ее проворной руке, куделя как бы сама тянулась длинной, ровной ниткой. И так же, как нитка, сама собой тянулась дума о своем и чужом:
«…У Марьи Лебедевой корова не растелилась, пришлось прирезать. Ведь вот, где тонко — там и рвется… Ладно, Савелий Федорыч мясо купил и свою телку отдал. Человек богатый, а чужое горе понимает… Вот те и жулик. Зря его лавочку прихлопнули… Беда, как и моя Красотка не растелится. Третью неделю межмолоками ходит, а брюхо разнесло бочкой. Уж не двойня ли? То-то бы хорошо на мою бедность. Выпоила бы я телят да на жеребеночка сменяла… Коля Семенов говорит — скоро лошади будут общие. Поди-ко! Отдадут тебе мужики лошадей, что выдумал… И откуда у него берется такое, несусветное? Человек умный, а рассуждает, как ребенок малый… Тот раз думала — спьяну болтает. Ан нет, и мужикам на собрании рассказывал то же самое… И ведь дивно: слушают его мужики, выпытывают, вроде как не верят, а промеж себя ругаются, словно про настоящее дело говорят. Чудн о… Петр Елисеев распалился, кричит: „У меня хозяйство, а у тебя нет ничего. Значит, на моем горбу будешь в колхозе этом самом ехать?“ А Исаев, лиса, нарочно подзуживает: „Чу, надоело тебе добро, бросить все хотел. Вот и отдай в колхоз, прожрут“. Батюшки-светы, что тут было… как на пожаре! Один Савелий Федорыч знай посмеивается, точно мирит народ. Да разве помиришь… А зачнет Коля толковать — тихо так становится, будто и согласны все. Замолчит — и пошло все сызнова, что ни слово, то „мать-перемать“… тошно слушать».