Т. 4. Сибирь. Роман
Шрифт:
Горбяков говорил и говорил, присматриваясь к уряднику и взвешивая, верно ли он оценил сложившуюся обстановку, тот ли тон взял с Филатовым.
Урядник был взволнован всем, что говорил фельдшер. Он часто-часто моргал, сутулясь, безутешно всплескивал руками. Волна сладкого умиления перед самим собой захлестывала его душонку. «Государственный человек! Преданный слуга царю-батюшке!» Да от таких слов он готов был сейчас же на весь дом разрыдаться или броситься в передний угол, встать во фрунт перед иконой божьей матери и изображением покровителя воинской доблести Георгия Победоносца и запеть торжественно «Боже, царя храни», так запеть, чтоб стекла в окнах зазвенели.
Но Горбяков и не думал давать ему передышки. Он продолжал говорить,
— Ну и что же мне остается? Мне остается, милейший Варсонофий Квинтельяныч, сейчас же отправиться к твоей дражайшей и ненаглядной супруге Аграфене Васильевне и откровенно, как к тому обязывает мой долг исцелителя немощей человеческих, поставить вопрос самым категорическим образом: либо ты подчиняешься моим предписаниям и тогда я несу ответственность за твою жизнь, нужную отечеству, либо бог тебе судья, поступай как знаешь!.. Прости, что говорю такие резкие слова… Страшно подумать! Кому говорю? Не какому-то темному, неотесанному мужику, который трем свиньям щей не разделит, а государственному чину, блюстителю незыблемости престола… Вот так, вот так… Пусть Аграфена Васильевна сама все рассудит…
Ах, как верно, пронзительно, точно до последней точки рассчитал Горбяков! Упоминание о супруге урядника было так уместно, так кстати. Даже нарымского станового пристава и того Филатов боялся меньше. Аграфена Васильевна… Нрав у нее тяжелый, а кулак как налитой свинцом. Случалось, что в гневе и поленом и рубелем саданет… Филатов мучительно поморщился, будто острая зубная боль хватила его. Налет умиления и торжественности померк, прямой его стан обмяк, плечи повисли под серым сукном шинели.
— Уж ты не гневись больше, Федор Терентьич! Давай по-мущински все порешим. Знаешь, женское сословье какое! — лепетал Филатов, с явным подобострастием заглядывая в строгие глаза Горбякова и страшась неподкупности, которая так и сквозила из каждой морщинки фельдшера.
Горбяков не спешил с ответом. Он прошелся по прихожей, смахнул пот со лба, вздохнул с облегчением. Пережиты трудные, невообразимо трудные минуты. Ну, все самое страшное позади. Но с этого часа еще осторожнее, во сто крат осторожнее будет Федор Терентьевич Горбяков!
— Ты знаешь, Варсонофий Квинтельяныч, меня не первый год, — заговорил совсем другим тоном Горбяков, посматривая на урядника помягчевшими глазами. — И я тебя знаю. И характер Аграфены Васильевны знаю. Причинять тебе зло не стану. Но еще раз говорю: образумься, поостынь в своем рвении…
— Да разве ж я от себя?! Становой загрызет… Я и сам чую: точит меня хворь. Полежать бы надо…
— Полежи, Варсонофий Квинтельяныч, полежи, коли не хочешь жену вдовой, а детей сиротами сделать. Не первый раз говорю тебе об этом.
— А становому отпишу: все леса, мол, прошли, сгинул беглец… В случае чего и ты словцо, Федор Терентьич, замолви.
— А почему бы не замолвить? Ведь и на самом деле так. Вон поспрошал я мужиков по деревням, все в один голос говорят: ушел беглец, ушел еще тогда, по полой воде.
— И мне так говорят, а становой свое гнет: ищи, лови!
Горбяков вздернул плечами, промолчал, опасаясь, как бы не переиграть свою роль.
Когда Филатов ушел, еще раз пообещав немедленно лечь в постель, Горбяков сел в своем кабинете за стол, чтоб не спеша обдумать все происшедшее.
Нет, остановиться только на этом разговоре нельзя. Филатов туп, неразвит и трус, каких белый свет не видывал, а раз трус, то и подлец. Припугнет его становой — на любую подлость пойдет, лишь бы собственную шкуру уберечь. Что-то нужно сообразить еще… Мало только уложить этого остолопа в постель, мало натравить на него его злую супружницу, необходимо загладить происшедшее событие, чтоб забыл этот тощий сухарь все, что вызнал у мужика, чтоб испарилась из его памяти сегодняшняя стычка.
Горбяков знал по прошлому опыту, что лучший способ упрочить отношения с Филатовым — это
При одной мысли о гулянке в обществе парабельской знати лицо Горбякова перекосила гримаса брезгливости. Унылые, тупые морды, бездарные, плоские разговоры, утробные интересы… Горбяков затряс кудлатой черной головой, будто хлебнул рвотного… И все же лучше ничего не придумаешь, хоть до утра раздумывай. Придется замкнуть свои чувства покрепче, запрятать поглубже свою неприязнь и разыграть гостеприимство по-нарымски, когда пьют и едят через меру…
Горбяков взял лист бумаги и начал прикидывать, во что ему обойдется это предприятие. Сумма получалась изрядная, если учесть его бедняцкое жалованье. Ну, впрочем, унывать он не собирался. Рука у него пока не дрожит, глаз по-прежнему зорок. Завтра же на рассвете он отправится с ружьем в кедрачи. В эту пору глухари прилетают подкормиться зеленой кедровой хвоей. Штук пять-шесть тридцатифунтовых птиц хватит за глаза на всю компанию. Нельму для пирогов он купит по дешевке у остяков на Оби, хотя его новоявленный сват Епифан Криворуков уже обихаживает их на рыбопромыслах, позвякивает бутылками с водкой. Кое-что из закуски — соленые огурцы, квашеная капуста, копченая стерлядь — стараниями Федота Федотовича имеется в избытке в погребе, во дворе…
Горбяков приближался со своими расчетами к концу, когда вдруг поспешно собрал со стола листки, испещренные немудрящими цифирками, и торопливо сунул их в ящик. Ему показалось, что в окне мелькнула знакомая фигура парабельской попадьи Глафиры Савельевны. Горбяков быстро выскочил в прихожую посмотреть, точно ли она прошагала мимо окон, не ошибся ли он. Нет, ошибки не было. По узкой тропке, протоптанной через сугроб снега, осторожно, слегка покачивая бедрами, приближалась к воротам Глафира Савельевна. Ее яркая, разноцветная цыганская шаль напомнила Горбякову осенний лес, прихваченный первыми морозами: жарким бордовым цветом горел осиновый лист, тоскливыми желтыми пятнышками светилась березка, пунцово пламенел краснотал, рябиновые оранжевые кисти раскидались по кромкам шали. Длинная, чуть не до самых пят шуба-доха из соболей плотно облегала тонкую и гибкую фигуру молодой попадьи. Что-то торжественно-возвышенное и вместе с тем обреченное и жалкое чудилось в подчеркнуто тихой поступи женщины, в посадке ее чуть вскинутой головы. В таком бы наряде да при такой тополиной фигуре ходить бы ей по улицам города, чтоб останавливались люди, дивились ее походке, ахали при взгляде на ее худощавое, чуть скуластенькое смуглое лицо, от которого невозможно было отвести сразу глаза, так как оно приковывало к себе каким-то загадочным, нервическим выражением, когда какая-то затаенная, сокровенная мысль кладет на чело печать безысходности и тем как бы взывает других к сочувствию. А кто же тут мог смотреть на нее? Немо поблескивали окна в избах, немо курились дымными столбами трубы на крышах, немо лежали неподвижные снега, белые-белые, ни с чем не сравнимые по своей белизне, немо чернели за огородами темные кедровые леса, грустные, задумчивые, притихшие, словно перед какой-то большой бедой.
«Видно, опять тоска обуяла Глашу», — подумал Горбяков и, заслышав шаги женщины на крыльце, осмотрел себя в зеркале с ног до головы, пригладил бороду и жесткие, черные, с проседью волосы на круглой голове, которые смолоду у него были непокорными, торчали порой хохолками, как солома в снопе.
— Здравствуй, Федя! Здравствуй, милый! Я не очень оторву тебя от дел, если пять минуток поговорю с тобой? — Голос у Глафиры Савельевны был высоким и звонким-звонким и потому напряженным, как тетива лука: казалось, еще миг, еще одно слово — и он надорвется, и произойдет что-то невообразимо страшное. Но голос звенел и звенел, и лишь в окончаниях фраз слышалась в нем легкая дрожинка.