Тадзимас
Шрифт:
Они не просто радовались выходу этих книг и не просто торжествовали, что они изданы, что их можно теперь держать в руках, читать и перечитывать, они – ликовали.
Я видел это – и, честно сознаюсь, был изрядно смущен.
Мне уже казалось, что весь город завален моими книгами, что чуть ли не у каждого знакомого, а то и у каждого прохожего – в нашем городе всякое бывает! – в руке, или в сумке, или в портфеле, моя книга, что все население города теперь всерьез и надолго обеспечено чтением, весьма трудным, впрочем, а потому требующим времени, образованности и внимания, чтением – новым открытием ими для себя своей собственной родины, узнаванием – в моих текстах – множества знакомых всем нам с детства, дорогих нам и неповторимых примет наших мест, – потому что большая часть этих стихов и написана была мною здесь, на родине, и свет ее, дух ее – жили и были главнейшими в этих книгах.
Что за люди!
Я с восторгом думаю порой: края наши – особенные края, и есть в них некоторая предопределенность, некая отмеченность свыше, как и в людях, населяющих их издавна, – и если уж бывают в ком-нибудь из уроженцев здешних человеческие светлые качества, душевные свойства,
А в моих милых Учителях все хорошее, все светоносное прямо-таки сконцентрировано, и все потому, что им – дано это, что им – не случайно это дано, что они – мои земляки, что они – хранители совершенно всего имеющего отношение к нашим краям творчества.
Какая душевная щедрость, широта! Какое огромное – и какое само собою разумеющееся для них – желание устроить окружающим праздник! Разве забудешь такое?
Но и это еще не все.
Когда с московскими изданиями вышла у меня заминка, одной из причин которой было резкое подорожание производства книг, что поставило в тяжелые условия моих помощников и издателей, – а я в девяностых годах в Москву наведывался редко, поначалу вообще три с половиной года не появлялся, потом стал приезжать очень ненадолго, на зиму, и опять поскорее уезжал, жил в основном у себя в Коктебеле, втянувшись в коктебельский ритм существования и в должной мере оценив его преимущества перед прочими, включая столичный, затворничал, много читал, много размышлял, обретя здесь наконец пушкинские покой и волю, – и напряженно, ежедневно, без пауз, а тем более, без долгих перерывов, с полной самоотдачей, с трезвым осознанием того непреложного факта, что если я не осуществлю хотя бы части своих максималистских, как обычно, типично водолеевских, замыслов, то никто за меня этого, понятно, не сделает, на сплошном подъеме, радостно как-то, уверенно, свободно, небывало много, даже неистово, – работал и работал, и новые тексты появлялись непрерывно, разрастались, превращались в книги стихов и начинали меня уже тяготить, потому что вслед за ними появлялись тексты совершенно иные – наброски автобиографической и мемуарной прозы, вообще проза, разная, – эссе, очерки, записки, размышления о творчестве, – а за ними, и параллельно им, и слоями, сгустками, циклами появлялись вещи все новые и новые, – а вдобавок ко всему я еще и восстанавливал по памяти очень многие свои вещи давних лет, стихи и прозу, по разным обстоятельствам ранее утраченные, но вот вдруг сызнова приходящие ко мне и требующие, чтобы я их записал, – а за этим опять нежданно начинались стихи, а работа шла и шла, шла по нарастающей, и это был действительно небывалый – и что-то я в мировой практике аналогов этому не припомню – многолетний творческий подъем, продолжающийся и поныне – и вряд ли, я теперь склонен так думать и все основания на это имею, когда-нибудь завершащийся – уж слишком высок подъем, слишком велик размах, слишком большую ответственность за все это я ощущаю, слишком возросла требовательность моя к самому себе, слишком ясно и отчетливо понимаю сам я значимость того, что я делаю, – для меня самого и для тех людей, которым важно и нужно все то, что я нынче делаю, и говорю я об этом так сбивчиво и взволнованно, потому что все это святая правда, и притворяться мне совершенно незачем, и те, кто знают меня, тоже понимают нынешнюю правоту мою, правоту моих действий, правоту моих слов, – ну вот хотя бы Слава Горб, стариннейший мой друг, наш общий, с Аликом и Соней, еще по Кривому Рогу, друг, будучи как-то в очередной раз в гостях у меня и поглядывая на меня неспешно и вдумчиво, что в его характере искони, как все мы знаем, сказал мне однажды, что расценивает мои труды как литературный подвиг, – да, он прав, разумеется, так все и есть, и никакое это не словцо для пущей важности, а свидетельство очевидца, определение того, что есть на самом деле, самая что ни на есть реальность из реальностей, и он-то, давно и прекрасно меня знающий, имел полное право так сформулировать свое отношение к моим писаниям, так сгустить и утвердить свое мнение, и мне оставалось только грустно согласиться, – и не только Слава Горб оказался свидетелем этого многолетнего моего подвига, но и немало прочего народа, иногда навещающего меня и неминуемо сталкивающегося с тем, что творится в моей рабочей комнате, то есть с грудами находящихся в работе бумаг, о чем я говорил уже выше, – ну хотя бы Андрей Битов, или Олег Хмара, или Наташа Иванова, или Лера Нарбикова, – да мало ли кто еще здесь бывал, всякие люди – московские и питерские, киевские и харьковские, криворожские и львовские, и так далее, – ведь, пусть я и затворничаю, но в теплые месяцы года народ в Коктебель приезжает, и люди ко мне сами приходят, а потом вновь я надолго остаюсь один, и так вот год за годом, и если я иногда общаюсь с гостями моими, то времени отнимает это немного, а все остальное мое время – там, в моих текстах, и я живу в своем ритме, сообразно своему дыханию, физическому и творческому, и никто мне не указчик ни в чем, я свободен в своих действиях, и поддерживает на земле, и спасает меня только литературный мой труд, и уже просто не остается времени для того, чтобы, например, пристраивать куда-то эти мои писания, или быть, там, в Москве, как это многие знакомые мои делают, на виду, появляться там, где положено, общаться с нужными людьми, «светиться», тусоваться, и все это мне просто претит, и все это давно уже не только перерос я, но и, слава Богу, не лез никуда, в литературную гущу, в толпу, в их дрязги и проблемы, в их заботы лишь о самих себе, с полным равнодушием к собратьям по перу, и оставался везде белой вороной, самим по себе, чему и рад, а видел и вижу я для себя одно оправдание моего существования на земле – мое творчество, —
Алик и Соня решили сами издавать мои книги.
На родине, в нашем Кривом Роге.
Они решили это сделать – и заявили это со всей определенностью и со всей прямотой, которые вообще им присущи, – без церемоний, – не просто по-дружески – вот, мол, мы, пожалуй, возьмемся, попробуем, рискнем, авось что-нибудь у нас и выйдет, а ежели нет – ты, брат, не взыщи, сам понимаешь, всякое бывает в нашей жизни, особенно в нынешней, – нет, они решили – потому что не могли не решить так, потому что многое, включая и то, что незачем знать другим, открыто им во мне, они решили – не для себя, не для меня, не для общих наших друзей-приятелей, они приняли это решение – для того, чтобы продлилось в мире дыхание речи, утвердился и окрепнул в мире свет ее.
Решение – во имя речи.
Речь – в книгах.
И они стали их издавать!
Отнеслись они к этому с полной отдачей, с полнейшей отдачей, со всей серьезностью, каковая только была возможна, со сверхсерьезностью, потому что серьезнее просто не бывает.
Отнеслись они к этому бережно, сверхбережно, щепетильно, трепетно, преданно, с той деликатностью и с тем предельно сконцентрированным на конкретном деле, повышенным, требовательным, удвоенным, утроенным, удесятеренным, включившем в себя все сопутствующие хлопоты, все параллельно, а то и слишком неожиданно, возникающие вопросы, все треволнения и переживания, все накладки и невольные промахи, все сомнения и победы, какого-то уже эзотерического толка вниманием, которые теперь столь редки.
Не такие уж большие имелись у них возможности для того, чтобы заниматься книгоизданием, – что там скрывать! Да их почти и не было, этих возможностей, – так, немножко, чуть-чуть.
Своих житейских забот вон как хватало – дети, внуки, помощь им, бесконечные переживания, того – поддержать, того – выслушать, тех – прокормить, но это ведь как всегда, и это было для них тоже само собою разумеющимся, естественным, неотъемлемым от них.
Жить становилось все труднее. И это они слишком хорошо и отчетливо, даже острее, нежели другие, понимали. Однако никакие трудности их не остановили.
Их возможности были – в другом, о, совсем в другом! Их возможности были – в органической для них, в присущей им, в дарованной им способности – совершать подвиги. Не поступки, нет, – поступки они и так совершали буквально на каждом шагу и все продолжают их делать, – а именно подвиги.
И это – никакое не эффектное словцо, а то, что есть на самом деле, – то, что светом пронизано в самой их причастности, прямой и незаменимой, к искусству, – то, что сиянием любви осознается и воспринимается в самой их природе.
Взялись – и сделали.
И книги – вышли! Пусть тиражи их были малы. Зато изданы они были с любовью, да еще с какой! Зато попали они к тем читателям, которые их выхода очень ждали, кому они были очень нужны.
Помню, я пошутил тогда, в день, когда мы с Аликом и Соней перелистывали только что привезенные из типографии экземпляры, – мол, все возвращается на круги своя, и это издание в какой-то мере напоминает издание собственных книг Василием Андреевичем Жуковским – тот выпускал их в крайне ограниченном количестве экземпляров, с грифом: «для немногих», – а самому было так радостно, что хоть песни пой, потому что мог ли я раньше представить себе такое: книга написана – и тут же, можно сказать, очень быстро и грамотно издана! – а еще я немного стеснялся, как ни крути, это в характере моем, ничего поделать с собой не могу, – а еще я просто гордился своими друзьями.
Мне думается – это продолжение нашего самиздата. Я считаю – это пример и урок. И мне, и другим.
Нет, я не просто благодарен вам, Алик и Соня. Благодарность – в данном случае неточное слово. Как это выразить? Это чувство неизмеримо больше, чем обычная благодарность. Это, скорее, гордость за удивительно хороших людей. Это искренняя, звучащая светом, радость – за то, что они есть. Вы оба – есть. Это так же много, как много сегодня было солнца, неба, моря, а потом и дождя. Ваше присутствие в мире, ваше участие в жизни моей и судьбе – человеческий, певческий, творческий дар.
Давнишний друг мой, Эдуард Рубин, лет восемь назад взял да и уехал в Израиль. Так он решил. Решение было, как выражались иногда в советское время, окончательным и бесповоротным. Возвращения обратно, судя по всему, не предвиделось. Уехал человек – в новое для него существование. Уехал – к новой жизни. Влекла она его к себе, эта вита нуова.
До своего осознанного, неминуемого отъезда, поневоле обрывающего все – (или, может быть, почти все, не совсем уж все, что-то, хоть самая малость, должно ведь было все-таки остаться, не так-то это просто сразу все оборвать, никаких сил, а тем более, человеческих, а тем более, если человек этот еще и с душой, с сердцем, с умом, с талантом, не хватит, и даже надорваться можно от такого вот, непосильного и непродуктивного, неразумного и небезопасного занятия, и даже захворать, затосковать, всякое ведь бывает, и кто его знает, как оно, в каждом конкретном случае, да еще и человеческом, душевном, сердечном смысле, бывает, и лучше уж не гадать, а помолчать, лучше помнить человека, верить в человека, любить его по-дружески, его, уехавшего, по-прежнему, будто и не уезжал вовсе, надеяться, что все у него там в порядке, или будет в порядке, и ждать, что вспомнит еще, спохватится, откликнется, сам напомнит о себе) связи с прошлым, со своим прошлым, с хорошим, нет, с замечательным, потому что, несмотря на всякие там обстоятельства и тяготы жизни, было оно гармоничным, несомненно – особенным, закономерно – единственным, прошлым (ах, как странно, как непривычно, с каким скрипичным надрывом и взлетом джазовой, армстронговской трубы в золотистые, молодой сединой предвечерья затронутые, приднепровские небеса, звучит сейчас для меня это тихое, вместе с эхом сквожение лет отшумевших все длящее слово, все удерживающее их состояния, их настроения, их потаенную суть, вместе с лихом и прахом их, впрямь со слухом и зрением вместе, здесь, на этой земле, здесь, вот в этой груди, чтоб со вздохом их вспомнить опять, – потому что оно для меня и не прошлое, а скорей настоящее, и всегда – настоящее, потому что его не забыть), – жил он в Киеве, городе самом славном из славных, и очень его любил, прекрасно знал и по-рыцарски чтил его.