Тадзимас
Шрифт:
И я, видевший, как с годами жизнь его все упорядочивается, все улучшается, искренне радовавшийся тому, что образ его становится для меня все значительнее, тому, что с возрастом высветляются лучшие свойства его души, не мог себе представить Киев – без него.
В сентябре восемьдесят девятого – Эдуард Рубин – обо мне:
– К встрече Нового года каждый из нас, кто умел писать-рисовать, серьезно или шутя что-нибудь готовил. Вернее всех обычая этого держался Леонид Коныхов, в новогоднюю ночь непременно читал новый рассказ. Ну а над тем рассказом, о котором речь впереди, он работал долго. Рассказ тот был о Владимире Алейникове, о поре его юности, бездомности, о трудной его поре, ну и главное – это была попытка напрямую связать поэзию с событиями жизни поэта.
И вот – вдруг – под самый Новый год, на его встречу, к нам в Киев
Однако все сложилось удачно. После того, как все новогоднее питье было неожиданно быстро выпито, кто-то вспомнил, что дома у него есть пятнадцатилитровая бутыль домашнего вина. Поехали и привезли. В дверях бутыль была встречена Володей, он обнял ее нежно, бережно отнес на кухню и почал… Через час он благополучно заснул в углу комнаты, он так уютно спал среди музыки и шумного веселья. И сообразили, что рассказ об Алейникове можно читать, ибо Алейникова здесь уже как бы и нет – герой рассказа спит надежно. И Леня вынул из стола листы, и стал читать, сперва с некоторым смущением (хоть Алейникова вроде нет, но однако вот он, с нами), но потом пошло, тем более, что рассказ своим напряжением затягивал, увлекал. Леня закончил чтение. Все молчали. И вдруг лежащий на боку Володя заговорил. Не открывая глаз, не изменяя выражения спящего лица. Он говорил медленно и, помнится мне, немного торжественно.
«Леня, – начал Володя своим прекрасным голосом, – ты написал очень интересный рассказ (тут хочется сказать, что Володя искренне хвалил все, что читалось и показывалось при нем авторами – такая душевная щедрость и благодарность). Но, – продолжал Володя, – видишь ли, Леня, дело в том, что я – мистический поэт». И далее, все так же, с закрытыми глазами, лежа на боку, он рассказал Лене и нам, в чем сила и слабость этого рассказа. Он рассказывал о поэзии и как о ней следует писать. Это был потрясающий анализ слышанногорассказа, слышанного до мелочей. Сказав все, все так же лежа на боку, Володя снова заснул. Впрочем, может быть, он и не просыпался?
И вспомнилось вот что. Как-то при мне к Володе пришел Генрих Сапгир. Он вынул листы со стихами и сказал приблизительно следующее: «Володя, я хотел бы, чтобы ты послушал это. Я ведь знаю, что у тебя за этим ухом есть еще одно ухо – вот интересно, как оно это воспримет».Сапгир – умница. Может быть, он-то и назвал тот незримый слуховой орган Алейникова?
Но вот Эдик уехал. Вместе со своей женой Олей, художницей, славной художницей, оформлявшей книги для детей, своей верной спутницей и задушевной собеседницей, замечательной, умной женщиной, в повседневной жизни вроде и сдержанной, но и порывистой, впечатлительной, восприимчивой к проявлениям красоты до мгновенных слез, печальницей, мечтательницей, скромницей, светлым Ангелом его, доброй феей. Вместе с мамой, тетей, тещей – так говорили. Вместе со своей библиотекой и своим архивом – то есть с говорящими ему о многом крупицами, частицами его киевской жизни, его быта и его духа, его здешнего бытия.
И с тех пор ничего я о нем толком не знаю. Ни единой весточки не было от него за восемь долгих лет, ни полслова. Что стряслось?
Кто-то из общих наших знакомых слышал от кого-то когда-то, что вроде бы Эдик серьезно болел. Кто-то рассказывал – впрочем, не вполне уверенно и с полным отсутствием всяких подробностей, в общих чертах, слишком обтекаемо и с явным отсутствием достоверности, так, что я и не знал, верить ему или не верить, и не очень-то поверил, хотя, поразмыслив, понял потом, что такое быть все же могло, и это ведь не кто-нибудь чужой, незнакомый, а Эдик, мой киевский друг, и я его так давно и вроде бы достаточно хорошо знаю, он Эдик, и он для меня особенный, он вообще, сам по себе, как человек, как личность, особенный, не такой, как все, – вот и моя мама, которой я очень верю, точно так же, как и я, считает: Эдик – человек особенный, и ни капли нет в нем заурядности, никакой в нем нет привычки сливаться с массами, с толпой, обезличиваться, не выделяться, не высовываться, быть как все, этим себя ущемляя и принимая, наоборот, он ярок, он сверхиндивидуален, он неповторим, – что он с трудом приспосабливался – да нет, вовсе не приспосабливался, а приноравливался, с немалым трудом привыкал к новой для него жизни, к новой реальности.
Все могло быть. Все очень даже могло быть.
Но его молчание резануло меня по живому.
Я не понимаю, до меня не доходит, почему это так – столькое вместе пережить, дружить так вдохновенно, будто на дворе не конец двадцатого века, а первая треть девятнадцатого столетия, с ее пушкинским пониманием дружбы, – и вдруг разом все оборвать.
Нет, что-то здесь не то. Так не бывает. Так просто быть не могло.
Верный давнему своему принципу – никому никогда не навязываться, – все эти годы я просто жду: пусть напишет. Сам.При желании несложно, наверное, мне узнать его адрес. Но он-то мой адрес – знает!
И однажды – ах, это «однажды»! – общий наш с Эдиком киевский друг, а именно – Марк Бирбраер, довольно сжато, но так, что все это я почувствовал, рассказал мне в письме своем вот о чем.
Там, вдали от меня и от Киева, в своей теплой, очень уютной, с высоченными пальмами, чудными пляжами, с бесконечно и праздно цветущими пышнотелыми розами, с разморенными, вьющимися, кудреватыми лозами, с небесами лазурными, с зеленью пряною, с небывалыми звездами прямо над самой твоей головой, как при входе в Эдем, и удобной для жизни, с коттеджами, с непременным домашним комфортом, с магазинами, полными яств, с чистотой на ухоженных улицах и порядком везде и во всем, обретенной не так уж давно, благодатной стране, Эдик шел, духовной жаждою томим, что случается порой не только с ним, пусть он с виду и солидный господин, – и зашел в знакомый книжный магазин – и увидел там – стоявшую на полке, столь знакомую ему, сокровенную мою, одинокую «Звезду островитян».
В этой книге, вернее – в восьми книгах, образующих этот том стихов, есть немало обращенных к нему и посвященных ему стихотворений. В частности, посвященная им обоим, Эдику и Оле, довольно большая композиция – «Плач по музыке».
Помню, девятнадцать лет назад я спросил Эдика, что он думает об этой вещи. На что Эдик, порывисто и вдохновенно подняв свое узкое, со светлыми, полными неугасающего света, глазами, обрамленное седеющими волосами и небольшой, аккуратной, тоже с заметной сединой, бородкой, бледное, но уже чуть затронутое легким загаром, лицо, сказал:
– Это не просто выдающаяся, это – эпохальная вещь!
И, хотя категоричность его суждения меня, как всегда, немножко смутила, но услышать такое именно от него было мне и приятно, и важно.
Все составившие «Звезду островитян» тексты, с семьдесят девятого по восемьдесят восьмой год, он получал, по мере их написания, читал и хранил в самиздатовском своем собрании. Позже, когда книга была издана, я сразу же подарил ее – с дружеской, разумеется, надписью – ему, своему другу.
Из Киева, как уже говорилось, он увез все бумаги и книги с собой. А я, его друг, – остался. И – надо же – такая вот встреча. Да это ведь все равно что меня самого увидеть, так я считаю.
Что всколыхнулось в его душе? Он незамедлительно купил книгу.
– Чтобы не скучала! – пояснил он своим спутникам.
И принес ее домой, – не знаю уж, где, в каком именно городе он живет, и в каких условиях – в квартире или в собственном доме, – но, думаю, что если в квартире, то и квартира эта хороша, уютна и не буднична, а если это дом, и мне хочется думать, что у него именно дом, потому что это Эдик, и свой дом ему как-то идет, как-то солиднее все выглядит, серьезнее дело обстоит, ежели у него есть дом, и дом этот наверняка праздничен, оригинален и светел, это творческий дом, потому что это Эдиков, изобретательский, а не приобретательский, по Хлебникову, дом, и в нем он счастлив, – и книгу мою, частицу былого, принес он туда, вернул он туда, где жив его дух, его свет, – и поставил рядышком с той «Звездой островитян», ее двойняшкой, с дружеской надписью, за которой вставала четверть века общения нашего, наших надежд, наших серьезных, с глазу на глаз, разговоров, чтений стихов, обоюдного ощущения: покуда живы, будем дружить всегда, писем, поездок, открытий, его визитов в Москву, моих – в Киев, коктебельских, исполненных радости, летних, просветляющих думы, сердца укрепляющих дней, всего разбередившего душу, подспудного, незабываемого звучания всех минувших лет – шестидесятых, семидесятых, восьмидесятых, – звучания, которое не вытравить ничем, – оно срослось с душой, пронизало ее тысячами звенящих, поющих, кличущих мелодий, дождевых струй, снежных завихрений, соленых морских брызг, солнечных лучей.