Тадзимас
Шрифт:
Киевлянин – великое слово. Это похлеще, чем какой-нибудь там парижанин, или римлянин, или, что было поближе, рижанин. Киевлянин – это пароль, открывавший когда-то нам доступ не к чему-нибудь там, а к радости. Киевлянин – это было, в нездоровое время, здоровье духа. Киевляне – это были, во времена пришедшейся на советскую эпоху, незабвенной, драгоценной, героической и крылатой молодости нашей, совершенно особенные, разительно отличающиеся от прочих, выразительные, поразительные, заразительно светлые люди, люди с цветущим сердцем и поющей душой.Дружили мы с ним четверть века – боже мой, подумать только, целых двадцать пять лет! – и дружили бы, даже еще крепче дружили бы и сейчас, если бы он вот так, вдруг, сказать по-украински – раптом, не исчез из поля зрения, и не только из поля зрения, но также и из других, информационных, что ли, не знаю уж, как их и обозначить, служащих для поддержания связи между людьми, в наше-то время, с его четко налаженной по всему земному шару, столь развитой и столь современной связью, со всеми средствами этой связи, в наше-то время, на исходе века, всяких там полей, – полей, о которых, вспоминая Льва, думает Водолей.
Да, прошлое, прошлое. Наше прошлое.
Дружили мы столько лет, что оба давно поседели. И на всем протяжении этих лет, иногда невыносимо тяжелых, иногда и с просветами, но всегда непростых, оставался он для меня человеком, который был для меня особенно дорог.
Мы постоянно с ним переписывались, оба – в охотку, не давая заглохнуть эпистолярному жанру.
Мы довольно часто, насколько позволяли нам обстоятельства, но всегда – с пользой друг для друга, прежде всего – для души, для духовности, для обоюдной поддержки во времени, радостно, я сказал бы – и празднично, уж точно – никогда не буднично, не примитивно, а обязательно – с огнем, с добыванием этого огня, согревающего нас в потемках эпохи, с поддерживанием этого огня, чтобы и впредь горел, с интересом и энтузиазмом, с остро прочувствованным участием в судьбах наших, его – в моей, моим – в его судьбе, разумеется, участием деликатным, с необременительными для нас обоих небольшими просьбами и поручениями, с тем мужским взаимопониманием, которое многое, особенно в молодости, значит, виделись с ним.
Я очень ему верил. Он был – все знали – порядочным человеком. Он был – знали все – человеком благородным. Про таких говорили: не выдаст, не продаст. Сказал – сделал. Дал слово – сдержал его. В пушкинском смысле этого слова – друг.
У него хранилось очень много моих самиздатовских текстов, рисунков, фотографий. Сдружившись с ним, я взял себе за правило: написав новые вещи – отдавать ему. Отдавал рукописи. Отдавал машинописные перепечатки, самодельные свои сборники, иногда сброшюрованные, а порой – просто сложенные стопкой листочки. Отдавал – потому что было у него понимание моих писаний. Знал: у него – сохранится.
Сам я – терял в прежние годы многое. Но вот что поразительно: письма его ко мне – все целы.
Возликовал было – и тут же сам себя осадил – нет, те, конца шестидесятых, все-таки пропали, вместе с остальными, многочисленными бумагами моими, именно того, столь дорогого для меня, особенно сейчас, вроде Бог его знает когда отшумевшего, но не сгинувшего навсегда, неизменно зовущего всех нас к себе, не желающего расставаться ни с одним из друзей, незабвенного, неизбывного нашего времени, только нашего, светлого, кровного, одного и для всех, никогда никого не предавшего, вставшего, как заря, на пути, не пропавшего с горизонта, к святыням припавшего, воссиявшего, как звезда, – выяснил я это лишь в прошлом, девяносто восьмом году, – шел я туда, где стоял, давным-давно стоял, и сам я это видел, стоял себе и вроде бы никому, ну совершенно никому не мешал, да и места особенно много не занимал, вместительный старый сундук, битком набитый всем этим моим добром, и случалось, порою случалось, нередко случалось, что его, уж не знаю, в какие часы и в каком настроении, но открывали, открывали – и сразу оттуда дышало былое, – был сундук как сундук, но с каким-то секретом особым, а с каким, не понять, и его закрывали опять, но сундук был волшебный, такой, что, нельзя не открыть, и его, ничего не поделаешь, вновь открывали, и пересматривали, и даже перечитывали его содержимое, и, может быть, даже грустили, потому что нельзя не грустить о таком, что не только вот в этих бумагах, но и в сердце, не камень оно, и, конечно, грустили о прежних, удивительных днях, потому что ну кто же решится поминать, через годы, лихом вот такое чудесное, звонкое, молодое, далекое прошлое, как бы жизнь его ни сложилась, хоть когда-нибудь, хоть в сердцах, – но случается в жизни всякое, – и шел я туда с тяжелым сердцем и с предчувствием непоправимой, как-то походя происшедшей, бытовой, туповатой беды, – и пришел, и сказали мне просто: все сгорело. Но так ли это?
Зато все остальные, начиная с семидесятых, – это уж точно, целы. Все они, эти письма, целы, все они – у меня.Минувшей зимой, в Москве, под зябкое, монотонно-зыбкое, глуховато-хрупкое дребезжание влажной чернотою вечера окрашенного, раскатившимся по округе скользким бисером ближних огоньков унизанного, запредельными отсветами находящихся за кольцевой автомобильной дорогой и затаившихся там, в ненадежном своем отдалении от суеты и разрухи, в тишине своей, в глухомани, что немногого, в общем-то, стоят, потому что никак и ничем не спасут от беды, если та доберется туда, с трудом представляемых городов ненароком затронутого, полузамерзшего, полуоттаявшего оконного стекла, под унылое, снулое, хилое, с подколенной надорванной жилою, с подноготною всею постылою, подневольной чреватою силою, завывание ветра, которому осточертело шататься между плотно сжатыми, тупыми ножницами безумца-градостроителя вначале настриженными из газетной отсебятины, из плакатной похвальбы, а потом, оптом, с удручающей похожестью один на другого, воплощенными в бетоне, универсальном отечественном материале, который ставь себе хоть так, хоть этак, и дело с концом, кварталами домов, сиротливо маяться между непостижимым небом и неузнаваемой землей, томясь в столичной, заграничными, зазывными рекламными воплями взбудораженной, обновленно-безликими фасадами и стандартно-стильными витринами основательно испоганенной, исторически обоснованной процветающей плутократией, прозябающей демократией, прожигающей жизнь свою, не задумываясь о последствиях разгула, утопической тесноте и химерической суете – по утраченному приволью, и непрерывное, утробное, как с голодухи, непотребное урчание машин, которых расплодилось в нашем, еще относительно недавно тихом, с полупустой, наполовину занятой незамерзающими лужами, наполовину покрытой синевато-белесым инеем, проезжей его частью, Напольном проезде, видимо-невидимо, собрал я старые эти письма все вместе, предварительно, да не в один прием, а в несколько, причем пришлось, в самом прямом смысле слова, потрудиться, но это я смиренно и терпеливо вынес, порывшись основательно в своих бумажных завалах, потом сложил их стопками перед собою, на низком журнальном столике, а сам расположился рядом, на диване, и просто протягивал руку вперед, брал очередной конверт, раскрывал его, доставал из него письмо, и читал, читал, и так – одно за другим, одно за другим, покуда не перечитал их все кряду, и вот я перечитал их все, до единого, и разволновался, и решил отдышаться, и заварил себе на кухне чаю с коктебельскими травами – железницей, чебрецом, зверобоем, мятой, мелиссой, – и вернулся в свою комнату, и стал не спеша попивать свой любимый чаек, и закурил потом, и призадумался, – и вспомнил – эх, столькое сразу же вспомнил, что зачем теперь размусоливать и пытаться это хоть как-нибудь, хоть подробно, хоть приблизительно, хоть поверхностно объяснить! Приблизительность и поверхностность совершенно нам ни к чему – оба мы тяготеем к точности изъяснения.
В январе восемьдесят шестого – письмо от Рубиных – мне:
– Наш дорогой и великий друг! Поздравляем тебя с днем рождения. Шлем тебе в этот день нашу любовь, наше тепло, радость быть с тобой, даже писать тебе, гордость от сознания дружбы с тобой. Какое счастье знать тебя, человека, в котором самым счастливым образом соединились великий талант, доброта и великая терпимость, душевная щедрость, поразительная открытость и расположенность к людям. Дай тебе Бог, дай тебе Бог! Да хранит Он тебя для нас, для всех любящих тебя. Обнимаем тебя, дорогой наш. Наши поздравления Люде – с именинником. По старым еврейским законам, по которым у мужчины совершеннолетие наступает в тринадцать лет, ты уже трижды совершеннолетен, что вполне соответствует прожитой тобой жизни. Оля и Эдик. В Киеве появилась «Прима» – на днях вышлю.
В апреле восемьдесят седьмого – Рубин – мне:
– Есть сейчас несколько очень хороших поэтов. Но вот уже четверть века (да больше уже!) российская литература не дала ни одного поэта, кто сравнился бы по масштабности чувств, мыслей и выражения – с теми, прежними. Только Владимир Алейников – это не эмоции мои, а глубокое убеждение.
В январе восемьдесят восьмого – Рубин – мне:– Стихи твои – поразительны. Таких я еще не знал – по трагичности и пронзительности. И все же, несмотря на гениальность этих стихов, несомненно отражающих душевный строй определенного жизненного периода, молю Бога, чтобы этот период миновал. Ты так заслуживаешь мира и покоя.
Инженер по специальности, был он не просто инженером, а инженером выдающимся, уникальным: он все время, из года в год, с вызывающими удивление постоянством, упорством и плодовитостью по части идей, что-то изобретал, изобретал, изобретал, – страсть к изобретательству была у него, по всей видимости, врожденной, во всяком случае, в это хотелось верить, и приходилось верить, потому что результаты были налицо, но, скорее всего, изобретательская эта страсть была не что иное, как – дар, творческий дар, и дар этот был дан именно ему от природы, ему одному (я вспомнил сейчас – он рассказывал: дед его был биндюжником на Подоле), и он вдохновенно творил, он жил своими изобретениями, они были его подлинной сущностью, дар его был в расцвете, в движении, он по-своему совершенствовался, он неуклонно, неудержимо, по вертикали, рос и рос, он получал патенты, всякие свидетельства, грамоты, всевозможных дипломов и медалей за изобретения и рационализаторские предложения накопилась у него в квартире целая гора, величиной чуть ли не с Печерскую.
Но вдобавок ко всему этому был он еще и тонким, редкостным знатоком поэзии, действительно знал литературу, прекрасно разбирался в живописи, в музыке, вообще был всесторонне, широко, очень хорошо образован.
В Киеве был он, как мне всегда казалось, очень даже на месте: любимый город, обширный круг друзей, нормальная работа, приличные заработки, премии, какие-то, может и скромные, и наверняка не такие, которых это стоило, но все-таки деньги за рационализаторские предложения и за изобретения, светлая голова, которой он никогда не терял, трезвый ум, разнообразные, очевидные таланты и способности, чувство собственного достоинства, очень у него развитое, умение держать себя в любом обществе, всегда естественно, умение поставить себя на должную высоту в любых обстоятельствах, умение постоять за себя, настоять на своем, умение быть самим собой, отзывчивость и доброта, широта натуры и скромность, воспитанность и тактичность, присущая ему рыцарственность в поведении, в отношении к окружающим, к друзьям, к дамам, замечательная способность реализовывать свои творческие замыслы, определенная гарантия того, что он, с его талантами, бедствовать не будет никогда, пусть и недорогая – но все-таки появившаяся у него машина, кооперативная квартира, в которой есть прекрасная библиотека, живопись и музыка, реальная возможность путешествий, которые он всегда так любил, и все прочее, нужное для жизни, было, для сердца, для души, для духа – было, все это было – его, для него, при нем.