Тадзимас
Шрифт:
Читатели же мои – ждали их, терпеливо, надеясь, отчасти на чудо, но больше на справедливость космического порядка скорее, чем на бравурные изменения в жизни общества и строя, тоже давно.
Множество добрых, серьезных, важных, полезных отзывов, разных, устных и письменных, было на эти книги – от настоящих моих, живущих кто где, и в России, и в прочих, сплошь зарубежных, вот как нынче вышло, читателей.
Кроме кое-каких, урезанных, по привычке, или сознательно, так, на всякий случай, редакциями, воробьиного носа короче, небольших заметок в газетах, никаких статей и рецензий – ничего – о книгах моих – к удивлению и досаде настоящих моих читателей, поначалу лишь огорчавшихся, а потом, постепенно,
И в который уж раз, сознательно, чтобы поняли, что к чему, чтобы в корень глядели, чтобы научились видеть и слышать нити, тропы и струны времени, повторяю я – зрящий, слышащий, – то ли новью земною днешней, то ли кровью людской кромешной, то ли явью, почти нездешней, отзывающиеся слова: не случайно, совсем не случайно самое что ни на есть распространенное ныне выражение – без лица, без нутра, без голоса, – «как бы».
Как бы время. Как бы свобода.
И так далее. Вот она, мгла! —
в маске – встала над мутной водою,
обернулась – разрухой, бедою.
Что – в пространстве, под смутной звездою?
Пепел, угли, смола да зола.
Да столетье – родное, седое.
Да разброд. Рубежи – чередою.
Да сиянье – вдали – золотое.
Да остаток земного тепла.
Начиная со знаменательного, для меня, а может, и знакового, девяносто первого года, живу я, став поневоле затворником, даже отшельником, так привыкли считать, ну и ладно, пусть считают, не все ли равно, мне-то что, в основном в Коктебеле.
В Москве, из которой стремительно и едва ли не навсегда, на глазах у всех, на виду, в какую-то эмиграцию запредельную, что ли, куда-то в Зазеркалье, как можно дальше, уходит, махнув рукою на прощанье, высокий дух, оставляя всех нас в сиротстве новоявленном, непривычном, страшноватом для душ, лишенных прежних крыл, я бываю редко.
Так редко, что проще, пожалуй, сказать: почти не бываю.
Обстоятельство это дало подходящий, удобный повод моему знакомому давнему, поэту, весьма известному, Жене Рейну, как-то, наверное, не без умысла, скрытого слишком примитивно, под настроение, что возможно вполне, заявить, и не где-нибудь вдалеке, но, представьте, здесь же, поблизости от меня, у нас, в Коктебеле, то есть буквально в нескольких, всего-то, шагах от меня, – говорю об этом сейчас и еще говорить намерен, потому что это – не шуточки, потому что это меня и задело, и даже ранило, потому что это иначе как безобразием и назвать-то мне никак, поймите, нельзя, – так и есть, безобразие просто, безобразие, да и только, – показательно для «как бы времени», – а для Рейна – что же? – привычно? органично? в порядке вещей? – сомневаюсь, – да кто его знает, если так вот, вдруг, между прочим, преспокойно он мог заявить:
– Алейников исчез с литературного горизонта.
Я, конечно же, возмутился.
Даже в ярость пришел тогда.
Что это за нелепые, необдуманные заявления?
Так, лишь бы брякнуть что-нибудь на людях, между прочим, вскользь, чтобы сразу поняли: все-то он, Женя, знает?
Что это за всезнайство липовое? Зачем ему все это? Да, к тому же, это ему не идет.
Вроде бы, человек серьезный, действительно знающий, литературу, положим, или кинематограф.
Импульсивный, понятно, мнительный, ревнивый, с кем не бывает, наверстывающий упущенное, но хороший ведь человек.
Талантливый, даже очень. Чем же он озабочен? Тем, что давно с ним не виделись? Ну, возьми да в гости нагрянь.
А тут сам, зачем, неведомо, словно вполне осознанно, взял да провел меж нами ненужную, острую грань.
«Исчез!» Подумать ведь только! Да еще и «с литературного горизонта»! Ну и бредовое, выспреннее выражение!
Что-то со вкусом нынче, с точностью изъяснения у знакомых моих происходит. По верхам сплошное скольжение.
Никуда я не исчезал.
Только и делаю, что работаю да работаю.
Пишу, как и прежде, стихи, прозу, воспоминания.
Люди – мои читатели – сами ко мне приходят.
И книги мои – выходят.
Впрочем, несколько позже, со временем, которое, как утверждают издревле, действительно лечит, со временем, проясняющим изреченные мысли, дабы отчеканить их, по возможности, по способностям человеческим и потребностям, неминуемым, хоть единственный раз, в слова, тот же Рейн, уже с пафосом явным, и не только с пафосом, но и, как почудилось мне, с убежденностью, даже больше – по-человечески, честно, искренне, ясно, просто, говорил, какой я великий – для него – человек и друг, да еще – какой я великий, как он, Женя, считает, поэт.Вот какие, увы, перепады, непредвиденные, с парадоксами, в настроениях у знакомых и в самом выражении этих настроений загадочных, скачущих ртутным столбиком, – в слове – бывают!
Но это – еще цветочки.
Ягодки – впереди.
Это просто-напросто меркнет перед вырвавшимся на волю из глубин души, где, возможно, даже в полдень были потемки, озадаченным восклицанием другого, и тоже давнего, знакомого моего, ранее, в годы советские, – известного правозащитника, борца с режимом, упрямого, несгибаемого, с характером, нынче – довольно известного российского, из лагерей вырвавшегося прозаика, Лени Бородина, которому я однажды, году в девяносто четвертом, припомнив былое, припомнив общение наше, хорошее, дружеское почти, в нелегкие для обоих восьмидесятые, как-то, расчувствовавшись и сразу же, конечно же, разволновавшись, поскольку все близко к сердцу принимаю, так уж устроен, разыскав среди старых записей поистершийся номер его телефона домашнего, голос услыхать захотев, узнать, как он, что с ним, здоров ли, пишет ли, издает ли теперь свою прозу, взял да вдруг, по чутью, по наитью, как бывает всегда, позвонил.
Он с ходу воскликнул:
– А мне сказали, что ты умер!..
Вот уж, иначе не выразишься, поистине чудеса!
Ну, сказали тебе, допустим, да мало ли что говорят столичные безобразники, так, чего уж проще, возьми да позвони, спроси у близких моих, узнай сам, не с чужих, услышанных от кого-нибудь где-нибудь слов, где я, что со мной, лично, сам, удостоверься, что жив.
И такое, как видите, нынче, в годы мнимой нашей свободы и жестокого разобщения человеческого, бывает.
Ничего не поделаешь. Редко, но бывает. Пора привыкать?
Но – к чему? К абсурду и бреду? И кого в этом нам упрекать?
Лишь одно меня утешает: не случайно, знать, говорят, что, согласно поверью старинному, если думают почему-то, что ты умер уже, это значит – долго будешь еще ты жить.
Хорошо бы, коль откровенно говорить, пожить мне подольше.
Для того, чтобы сделать больше.
Чтобы замыслы – вон их сколько, и не счесть, поди, сразу – свои, как всегда – не как у людей, раз-два, и обчелся, и хватит, нет, куда там, с размахом, с полетом, средь стихий, измерений, времен, и пространств, и тайн, и наитий, и открытий, среди гармоний, – максималистские, да, только так, и никак не иначе, искони, и навеки, в слове, в зрелых-то, это уж точно, своих, с трудами, столь нужными для души, привыкшей, давно уже, день за днем, упорно трудиться, летах находясь, воплотить.