Тадзимас
Шрифт:
Сейчас, когда я все чаще оглядываюсь назад, то представляю себе поднятые к неяркому солнцу над каждым из наших домов, над каждым пристанищем нашим, наперекор красному месиву государственных знамен, боевые андреевские флаги. Незримые для других, но очевидные для меня, реют они над прошлым. Было, было сражение, и неравное это сражение длилось долго, мучительно долго. И нет здесь никакой натяжки. Есть – доблесть и честь, совесть и верность, горесть и весть.
Слово – но и, конечно, понятие. Как же иначе? Неизменно – вызов, сплошь и рядом – поступок, шаг в неизвестность. Символ несгибаемости духа. Сопротивляющееся бреду, противостоящее злу, ершистое, с характером, со своим умом, с выстраданным, собственным мнением обо всем на свете, независимое, самостоятельное и самовозрождающееся слово.
Ну а может быть, хоть отчасти – игра? Да, наверное. Но такая игра, где на карту поставлены судьбы. Рискованное, надо сказать, занятие. Само собой, всесильные власти, идеологические монстры, партия и комсомол, милиция и Лубянка, не дремали, – работенки им хватало. За ореолом таинственности, за плотной, отчасти заговорщицкой атмосферой причастности нашей к общему движению, за наивностью круговой поруки – незамедлительно возникала резкая, напряженно чернеющая, тень ответственности, в свою очередь отбрасывавшая еще две мрачные тени – расправы, и расплаты. Но постоянная близость опасности лишь прибавляла значительности, масштабности работе, потому что была это именно большая, серьезная, во всех отношениях, работа. Политической ли борьбой отзывалась она или «чистой» литературой, любительством или профессионализмом, бравадой или подлинным героизмом – не все ли равно теперь? Все смешалось с годами, все густо сплелось, накрепко стянулось, со всеми своими рваными, кручеными или смолеными нитями, с узелками для памяти, всеми швами, прорехами или заплатами, – в единый, сплошной, неразрывный клубок – для истории, во всяком случае, и тем более для отечественной литературы нашей, – потому что все, абсолютно все было взаимосвязанным.
Сам-издат. Самозащита. Самосознание. Само-решение. Не издаете – и не надо, издам сам. На пишущей машинке. Тоже ведь – печатает. Вот вам! Съешьте. Самолюбие. Самоотдача. Самооценка. Сам, все – только сам. Никого никогда ни о чем не просить! – так и витал, казалось, над всей страной завет Михаила Булгакова.
И литературный процесс (ужасное, заметим, но, к сожалению, общепринятое выражение!) шел, шел не «как у людей», а по-нашему, по-российски, поскольку во всем самобытны мы и непредсказуемы, шел двумя руслами: видимым, заданным, со строгим спросом, указанным властями, донельзя заиленным, загрязненным всякой плававшей и тонувшей дрянью, в которой терялся мнимый фарватер, официальным и несвободным, и другим, подспудным, трудным, да верным, неофициальным, запретным, но внутренне раскрепощенным, единственно возможным и спасительным. Не знаю, были ли это прямые линии. Скорее, спирали. Но, если и была в них относительная хотя бы прямизна, то, вопреки теории Лобачевского, пути эти не пересекались.
Говоришь: самиздат, – и само звучание этого слова мгновенно включает слух, умело, не только для души, но и для работы, настраивает его на нужную волну, расширяющуюся в пространстве и времени далеко и свободно.
И вот уже слышишь характерный, волнующий, из потаенного переходящий в заоконный, чуть ли не всеобщий, шелест перелистываемых в порыве ночного, бессонного чтения, истрепанных в результате постоянного спроса и долгого пользования, машинописных страниц, и различаешь, все отчетливее и радостнее различаешь доносящийся отовсюду, со всех сторон, постепенно сливающийся в одно звуковое марево, нависшее над просторами Империи «от Москвы до самых до окраин», стрекот пишущих машинок, вовсе не производственный, не механический, а скорее цикадный, орфический, вдохновенный, в каждом отдельном случае творческий, личностный, – и за ним, этим стрекотом, иногда представляющимся мне еще и каким-то невероятным, всеобщим севом, в ходе которого буквы-зерна падают на чистое поле бумажного листа, улавливаешь голоса этих самоотверженных сеятелей, голоса друзей и знакомых.
Вслед за слухом включается зрение, вначале фотографически четко фиксирующее, извлекающее из памяти разнообразные подробности, а потом незаметно, без излишней поспешности, как-то деликатно и твердо, бережно и уверенно, обобщающее их, сгущающее в нечто целое, в образ.
И видишь, так отчетливо видишь эти разноформатные страницы, густо усеянные убористой перепечаткой стихов и прозы, эти рукотворные страницы, на которых текст живет вроде бы и своей, особенной, казалось бы – замкнутой, но, однако, и на удивление быстро продлевающейся от человека к человеку, от читателя к читателю, изменчивой, движущейся по собственным законам постоянно развивающейся, загадочной для непосвященных жизнью.
И то он разборчив и строен, этот текст, если это первые экземпляры, то сбивчив и подслеповат, если это пятый экземпляр, но все равно он важен, именно сейчас необходим, ты с ним наедине, он входит в твое сознание и даже в кровь твою, он питает тебя, и пришел он к тебе вовремя.
И где-то там, в неясном отдалении, как в другом измерении, как в осеннем тумане, сощурясь, различаю я силуэты пишущих машинок, наших спутниц, соратниц, наперсниц, и отношусь к ним как к живым существам, с подлинной любовью, с разумеемым уважением, с непритворным почтением и даже с некоторым суеверием – не сглазить бы, говоря о дорогом, о значительном для формирования духа, – отношусь к ним с давней нежностью и врасплох застигнувшим смущением, будто рассказывать придется о чем-то сугубо личном, ранее не поддававшемся огласке.
Вот они все, словно и сейчас под рукой, настолько незаменимым всегда было их наличие, их присутствие в доме, готовые к бесконечному труду своему, эти наши рабочие лошадки, то загоняемые, то получающие нежданно редкую возможность отдышаться, эти, чуть переиначивая Пушкина, «лошади просвещения».
Скрипучая, с неровной, через силу тянущейся слева направо строчкой, точно усталые граждане терпеливо стоят в очереди за дефицитным товаром, и уже выезжает откуда-то сбоку грузовик, бестолково набитый кривыми, свалявшимися цифрами, и общее восклицание в виде подпрыгивающей вверх над соседками заглавной буквы «О» зрительно сливается с бесконечными портретами Хрущева и вслед за ними с уже торжествующе-бесконечными портретами Брежнева, принесенная мне на Автозаводскую осенью шестьдесят четвертого года неунывающим приятелем Колей Мишиным, неказистая отечественная «Москва».
Дореволюционный «Ремингтонъ», тяжеленное металлическое чудовище, со сломанным восклицательным знаком, неподъемный, грохочущий, молотящий нестирающимися литерами по распластанному на огромной, величиной с пулеметный ствол, каретке, трепещущему под натиском не знающих сносу железяк листу бумаги, кафкианский механизм, на котором, за неимением другого, довелось мне когда-то в молодости перепечатывать свои и прочие тексты, музейный экспонат, на котором, по уверениям давших его мне напрокат владельцев, печатала кремлевские документы их родственница, секретарша Ленина.
Громоздкий, но габаритами поменьше, прочный «Континенталь», временно отданный мне для работы другом по обрушившимся на нас обоих испытаниям и несчастьям, сокурсником по университету к соратником по СМОГу Мишей Соколовым невероятной весной шестьдесят пятого года.
Послевоенный «мерседес», видавший виды, звенящий металлом, кустарным способом, с помощью металлических же согнутых полос, наглухо прикрепленный к твердой основе.
Чудесный «Рейнметалл», – не его ли давала мне для моих перепечаток в шестидесятых Наташа Светлова, тогда еще не Наталья Дмитриевна Солженицына, а чуткий, отзывчивый друг, милая, с поразительным обаянием, молодая женщина, немножко московская широкообразованная дама из хорошей семьи, хозяйка дома, где принимали с разбором, только избранных, только своих, внешне сдержанная и скромная, но с несомненным наличием железной воли и просто грандиозной внутренней силы, способная на поступок, даже на подвиг, настоящая ценительница поэзии, такая, каких сейчас нет, и сама непосредственная участница самиздатовской эпопеи?
Крупная, с длинной кареткой, все больше редакционная, служебная, контрабандная, печатать на которой приходилось от случая к случаю, мощно рокочущая прибоем перебираемых клавиш, «Оптима».
Гордость некоторых приятелей, надежная в работе, запросто берущая нужное количество экземпляров, спокойно выдерживающая натиск стертых до мозолей пальцев на терпеливые клавиши, долговечная, немецкая, из ГДР, «Эрика».
Выглядевшая диковинной редкостью, легонькая, хрупкая, не печатающая, а по-птичьи свищущая – такая была только у Андрея Битова – игрушечная «Колибри».