Тадзимас
Шрифт:
Само-уклад. Так и было. Самиздат определял жизненный уклад.
Само-выход. Разумеется, выход – из тупика, из тоски, из неволи.Само-исход. И это верно. Самиздат повлек за собою исход из страны – и людей, и текстов. Исход – в мир. Тот, что находился за пресловутым железным занавесом. Из вакуума, из замкнутого круга – на простор, на волю. Будь что будет. Главное – вырваться. И вырывались – любыми способами. Такая вот у самиздата оказалась изнанка, подоплека, и сквозь тайную, не сразу различаемую трещинку в ней, как вода, просочилась мысль об исходе, хотя и не у всех, у некоторых, но все же – этих
В нем, в самиздате, – и вынужденный, и закономерный самоанализ: так, осмыслю свои действия, свое состояние, сопоставлю, разберусь в себе самом, приду к таким-то выводам, буду гнуть свою линию и дальше, не собьете меня с пути.
И я сидел когда-то ночами напролет, окруженный ворохами самиздатовских перепечаток. Вчитывался, размышлял. В сотый раз читал собственные тексты. Каковы они – на фоне других? Сомневался, огорчался, а то и уничтожал их. Потом спохватывался, восстанавливал их. Укреплялся в своей правоте. И работал дальше.Когда я в середине шестидесятых подружился с Наташей Горбаневской, она брала у меня стихи и не просто читала их, а перепечатывала. Говорила, что так привыкла, что, перепечатывая сама, она лучше усваивает тексты.
Осенью шестьдесят пятого я закончил книгу «Лето 65» и впервые читал ее Губанову.
Происходило это в знаменитой и спасительной тогда для меня, сызнова предоставленной мне для временного жилья знакомыми еще по Кривому Рогу добрыми людьми, Герасимовыми, комнате на Автозаводской.
Здесь прошлой осенью, по существу, и зарождался СМОГ.
Здесь вели мы с Губановым долгие свои беседы с глазу на глаз – о поэзии и обо всем прочем.
Здесь перебывало немало московского творческого народу – и до сих пор кто-нибудь из них да вспомнит это мое пристанище – окно во всю стену, стол, несколько стульев, два старых топчана, платяной шкаф, складная ширма – вот и вся нехитрая обстановка.
Но что-то в этой комнате было магическое, притягательное, – то, что стягивало сюда людей.
Трудно это выразить.
Наверное, было это, скорее всего, ощущение относительного покоя, отъединенности от городской суеты, – вроде и совсем недалеко от метро, но – осторонь, в глубине пустых и тихих дворов, – и еще, конечно, манила сюда знакомых возможность чувствовать себя здесь совершенно свободно, то есть почти воля, моя независимость от их, московского, семейного, квартирного уклада с неминуемыми для молодости сложностями и всяческими, осаживающими излишнее время, родительскими и соседскими, приемами и мерами воздействия на творчески настроенную молодежь.
Здесь присутствовал дух – вот что было важнее всего.
И знакомые это – чувствовали. Их тянуло сюда отовсюду, хотя я и делал периодически попытки уединиться.
Срабатывала, разумеется, и привычка. Всем хотелось – общаться.
О, это общение тогдашнее наше! В кипении, в бурлении, в завихрениях его высветлялось, выкристаллизовывалось нечто серьезное, неповторимое, то, живое, органичное, стойкое – и в жизни, и в писаниях наших, – многое из чего представляется мне ныне поистине драгоценным.
Но уже тогда осознавал я и преимущества, и явную пользу сознательного уединения – что вскоре и стало у меня образом жизни.
А комнату на Автозаводской вовек не забыть мне. Многое именно здесь началось.
Итак, я пригласил Губанова послушать новые мои стихи.
Он явился в назначенное время, минута в минуту.
Был напряжен, даже насторожен. Видно было – ждал чего-то нового для себя, и наверняка – серьезного, а потому и напрягался, и ревновал отчасти, заранее, хотя норовил марку держать, виду особо не подавать, что нервничает, – да куда там! – все это было написано на его лице.
Я достал переписанную от руки книгу, причем сразу заметил, что Леня так и впился глазами в эту довольно-таки большую стопу обычной бумаги для пишущих машинок, простой бумаги, на которой привык я записывать свои тексты.
Уже настроившись на чтение, принялся я читать стихи, одно за другим.
Леня, настроившийся слушать, был, как говорится, весь внимание.
Я читал стихи, увлекся.
Но иногда искоса поглядывал на Леню – как он слушает.
По мере чтения матовый цвет его лица сменился необычной бледностью, глаза разгорелись – их жемчужно-серый, чуть голубоватый цвет как-то поблек, вытесненный расплеснутыми, расширенными, донельзя увеличившимися зрачками, ноздри его раздувались, как после долгого бега.
Минут через сорок он, почти задыхаясь, хрипло вымолвил – нет, скорее взмолился:
– Володя! Постой!
Я прервал чтение. Спросил его:
– Что с тобой? Случилось что-нибудь?
Леня, тяжело дыша, не сказал, а выдохнул:
– Старик! Подожди. Дай передохнуть.
Он совершенно по-детски, одновременно наивно, растерянно и доверчиво, посмотрел на меня и признался:
– Столько музыки – уши болят!..
Музыки души и времени в стихах действительно было вдосталь.
Я отложил рукопись в сторону. Не всю ведь книгу читать! Еще успеется, начитаюсь.
Как умел, постарался успокоить разволновавшегося Губанова. И это мне вроде удалось. Он уж за сердце хватался.
Пришлось извлечь из сумки бутылку российского полусладкого, которую мы вдвоем и уговорили на удивление быстро. Причем Леня вначале залпом выпил полный стакан и жадно закурил, облегченно откинувшись на скрипучую и шаткую спинку стула, и только потом уже пил вино не спеша, небольшими глотками.
Постепенно Губанов пришел в относительно ровное состояние.
Однако несомненная ошарашенность услышанным – иначе и не выразишься – сказывалась в его поведении.
Мол, ждал, конечно, чего-то хорошего, – но чтобы такое услышать, да на таком уровне, да в таком количестве, – тут и в самом деле занервничаешь.
Он механически сцеплял и расцеплял свои длинные, гибкие, гипсово-белые пальцы. Спохватывался, пытался даже засунуть руки в карманы брюк. Но ладони его опять взлетали в воздух, сплетались, стискивались, и в движениях их было что-то от мечущейся птицы.