Тадзимас
Шрифт:
Занимался тогда Саша некоторыми своими филологическими изысканиями, коллекционировал стихи о кузнечиках, любил всякие чудачества.
Старое, обжитое, дачное, милое Останкино сжигали прямо у него за окнами.
– Разве мальчик, в Останкине летом танцевавший на дачных балах, это я, тот, кто каждым ответом желторотым внушает поэтам отвращение, злобу и страх?..
Стихотворение это почему-то звенело в сознании.
«Перед зеркалом». Ходасевич. «Европейская ночь». Плач.
А сейчас? Ощущенье грани. Перед будущим. Перед прошлым. Перед чем-то невыразимым, но уже понятным душе.
Я пришел к Морозову в гости. Мы поговорили о чем-то – видимо, представлявшем тогда интерес для нас обоих.
А
Грустное было зрелище. Бродя среди развалин, мы притихли.
Вот здесь был сад, а здесь двор, еще остались скамейки, столик, но их тоже скоро сломают. Все вывезут, уберут. На смену густоте – придет пустота.
На нелепо, как-то беззащитно открытом пространстве одного из дворов, откуда успели вывезти обгорелые бревна, остатки вещей, штакетник заборов и все прочее, то, что составляло когда-то единое целое, было гнездовьем, ночлегом, приютом людским, кровом, оба мы почему-то замедлили шаг.
Вдруг подул ветер. Прямо к моим ногам плеснулась целая россыпь конвертов и выпавших из них бумажных листков. Я нагнулся и поднял один из них.
Ровные строчки, старательно, с нажимом, школьным пером, чернилами фиолетового цвета, приобретшего по прошествии долгого времени ржаво-золотистый отлив, аккуратными рядами выведенные чьей-то рукой.
Я вчитался. И за строками чужого письма встала передо мною чья-то жизнь, та, что была вот здесь, где мы стоим сейчас, что ушла навсегда.
– Посмотри, Саша, как интересно! – сказал я и протянул Морозову листок.
Он взял его и стал читать. И оторвался от чтения, и посмотрел на меня, а потом вновь на листок с письмом, будто прозрел что-то.
Не сговариваясь, мы начали ходить по двору и собирать эти письма. Потом, присев на скамейке, курили, разглядывали их.
– Ты знаешь, Саша, – сказал я, – это ведь книга.Морозов, человек аккуратный, бережно сложил конверты и разрозненные листки в ровную, плотную стопочку – и положил эту стопочку в сумку.
Стал накрапывать дождь. Накрапывать – неторопливо. Но – властно. И – непреклонно. Поэтому он и дождь. Такой почему-то знакомый. Магически-тихий. Вкрадчивый. Такой бесконечно грустный. Откуда он? Что за дождь? Зачем он пришел сюда? Конечно же, не случайно. Была в нем некая тайна. Была – живая вода. Пришел он сюда – открыто. Не ночью пришел, а днем. За грань минувшего быта. Чтоб встать над сплошным огнем. Чтоб встать – за чертою круга. Незримого? Как сказать! Пришел – словно весть для друга. Чтоб нити судеб связать.
Ну прямо как в строке Артюра Рембо – «Над городом тихо накрапывает дождь», – которую Верлен поставил эпиграфом к своему стихотворению «Хандра».
Но что это за строка? Откуда она взялась? В немногочисленных сочинениях Рембо исследователи ее не обнаружили. Может быть, она просто существовала именно так, в единственном числе, сама по себе?
И Верлен, Поль Верлен, знаменитый, с запозданием, правда, изрядным, всеми признанный, мэтр, кумир молодежи, любимец общий, завсегдатай кафе парижских, почитателями окруженный, а на деле – старик бездомный, хоть и был он вовсе не стар, – и Верлен, бородатый, лысый, – Фавн? или Пан? – скорее, просто – божок, тотем, усталый, вконец измученный жизнью своей нескладной, в чем-то, возможно, и мудрый, но больше, пожалуй, наивный, и, в общем-то, добрый, чистый, по-детски, как встарь, человек, в промежутке между запоями и бесчисленными болезнями, в пору просвета счастливого, по вспышке, вдруг, в озарении, вспомнил приятеля молодости, Артюра, падшего Ангела, – и музыку речи его сквозь время вновь услыхал, – и эту строку одинокую в своем одиночестве собственном, слишком уж долгом и горьком, вздохнув о былом, записал.
А может быть, это всего лишь осколок, «обломок правды давней», как говорил Боратынский, какого-нибудь забытого, исчезнувшего или даже уничтоженного стихотворения своевольного и непредсказуемого в своих поступках юного Артюра? Кто его знает!
Но строка эта странная, магнетическая, колдовская, одинокая, так и живет. И Пастернак, переводя верленовскую «Хандру», перевел и этот эпиграф.
И дождь Рембо все накрапывал.
Над городом. Над Москвой.
Над безвременьем. Над эпохой.Вот и сейчас он вышел откуда-то – из поэзии, из области слишком таинственной, – и стал потихоньку накрапывать…
На пепелище останкинском остро запахло гарью.
Въедливый, реже – вкрадчивый, чаще, с порывами ветра, – быстрый, всепроникающий, неприятный, но торжествующий, обреченный какой-то, пугливый, но как будто бы санкционированный неизвестно какими силами, и поэтому – так и присутствующий, здесь, повсюду, везде, где можно, где нельзя, в любом направлении продлевающийся, остающийся, вопреки всему, что могло бы не пускать его никуда, но пустило зачем-то – и вот результат: нашествие гари, – вопреки непогоде, осени, расстояниям, здравому смыслу, вопреки душе и теплу, запах этот был страшен и грустен.
Расставание с прошлым в нем было непреложным фактом. Да, так. Расставание с прошлым. Прощание. Ни намека – на обещания. Только то, что уже свершилось. Расставание. Навсегда.Останкино, прежде – дачное. Потом, попозже, невзрачное, бок о бок с большими домами, туманное, деревянное, – сады, скамейки, ограды… И этому нет пощады? Выходит, что так. Останкино – всего лишь воспоминание? Для нас? Для других? Для всех? Всего лишь воспоминание. Уже? Почему? Так быстро? Кто знает! Верней, кто скажет? Лишь ветер всплеснется, стихнет, уйдет – и опять вернется. Да тополь сухой качнется – и сразу же, вдруг, замрет. Замрет и воспоминание? Кто знает! Верней, кто скажет? Сплошная игра в «замри». А может быть, в умирание? И все-таки не игра, но явь, такая, как есть? Да-да, конечно же. Явь. Но – с призраками. С фантомами. С остатками уходящего минувшего. Мига? Мира? Наверное, мира. Прежнего. Такого ужене будет. С остатками света. Останкино. Останься! Прости. Прощай…
Дождь накрапывал. Пахло то прелью, то гарью.
Мы расстались – пора было нам по домам…
А через некоторое время написал Саша Морозов книгу – «Чужие письма». И она, эта книга, получила хождение в самиздате.
Жанр своей вещи Саша обозначил – этопея. То есть правдоподобные речи вымышленного лица. Ну, не знаю. Этопея так этопея. В филологе Морозове взыграло, видно, гуманитарное университетское образование, забилась этакая филологическая жилка.
Вообще-то письма – подлинные. Я их сам нашел, сам – читал. И автор этих писем – вовсе не вымышленное лицо, а реальный человек. Хотя нетрудно сменить ему фамилию, кое-что домыслить – и вот он превращается в литературного героя.
На мой взгляд, повесть Сашина – скорее коллаж. Наподобие работ нашего общего друга Вагрича Бахчаняна.Повесть нравилась многим из богемы. Сашино чтение повести слушали обычно с интересом. Сашу хвалили. Это было, конечно, приятно.
Появился на московском горизонте новый прозаик – Морозов.
Хотелось рискнуть, хотелось издания. Но было это делом безнадежным.
И Саша Морозов, по моему убеждению – родоначальник московского постмодернизма в прозе, поскольку вещь его была написана в шестьдесят восьмом году, до ерофеевской поэмы «Москва – Петушки», поскольку в ней содержались уже все предпосылки этого, ныне широко обсуждаемого, течения, махнул рукой на издание.Он вроде бы написал потом еще три повести, свою тетралогию, в которой «Чужие письма» были начальной вещью, но писания эти так и остались у него в столе…