Тадзимас
Шрифт:
Старинный мой друг еще по Кривому Рогу, Слава Горб, Вячеслав Феодосиевич, запорожской крепкой породы, стержневого ума человек, вначале переехал с Украины в Москву. Жил он в коммуналке, но у него – было свое жилье, было где притулиться, отдышаться. А у меня, посреди скитаний и бездомиц, в семидесятых годах, никакого угла не было. Периодически я приносил ему свои и прочие тексты, оставлял на хранение. Потом как-то стал забывать, где они, эти тексты, что где находится. Слава Горб переехал из Москвы в Киев. Важно сказать, что писал он замечательную прозу, пока что не изданную, и вещи его я высоко ценю и давно люблю. И вот, уже к середине девяностых годов, он, человек исключительной порядочности и чистой души, но медлительный, стал по частям привозить мне в Коктебель мои бумаги, оставленные когда-то, лет двадцать и более назад, мною у него, надежного друга. Изумлению моему не было предела. В общей сложности эти бумаги занимали более двух вместительных рюкзаков. И среди них оказались тексты, которые я считал безнадежно погибшими и невосстановимыми, и много еще чего оказалось, что так помогает мне теперь в работе. Вот ведь как бывает. Поистине, самосохранение – себя, своего огня, духа прежних героических времен – в текстах, которые вернулись, живут, действуют.
Самиздат – независимость, самостоятельность. Да, были мы независимы, самостоятельны в выборе своем.
Самостоятельность текста была его двигателем. Чем текст был самостоятельнее, сильнее, тем более широкое хождение он получал. Чем самостоятельнее
Самиздат – самоуважение. Да, именно: хочу оставаться самим собой, остаюсь собою в любых обстоятельствах. Я рискую, но я знаю, на что иду. Я действую. Под лежачий камень вода не течет. Мой самиздатовский труд – часть общего важного дела.
Но самиздат отнюдь не самоуспокоение. Какое там! Не для того возник он, чтобы, допустим, отпечатать текст и успокоиться. Как раз наоборот. А споры, а дискуссии ночные наши? Даже ссоры. И примирения. И закадычные дружбы. Казенностью и не пахло. Шел, развивался живой процесс. Немало шишек можно было себе набить на этой дорожке. Можно было и основательно покалечиться. И даже погибнуть.Но – взялся за гуж… Немало критики можно было выслушать. Немало выводов полезных сделать. Успокаиваться, останавливаться на чем-то было просто невозможно.
Вспоминаю наши с Сашей Величанским вечерние обсуждения некоторых текстов – у меня ли, в комнате на Автозаводской, с окном во всю стену, за которым густела пронизанная огнями темнота, у него ли, в квартире неподалеку от метро «Университет», где припасов на кухне было маловато, но всегда находилась чашка крепкого чаю или выпивка, а еще – хорошие книги и самиздатовские перепечатки. Как горели мы оба тогда написанным нами или прочитанным нами! Как жили всем этим! Как заводился, волновался Саша, и произносил вдруг лаконичную и полную смысла тираду о том, что особенно его поразило, и скулы ходили зигзагами на его лице, и проницательные, с колючими искорками, глаза его смотрели куда-то туда, за окно, будто видели там что-то важное для него, видели насквозь, и вот уже в спонтанной речи возникали неожиданно четкие формулировки, и нервическая, взвинченная повадка его, напряженность всей фигуры, худой, поджарой, жилистой, готовность ринуться вперед, как перед бегом, как перед прыжком, сменялись собранностью, спокойствием, он закуривал и неожиданно улыбался: он понял что-то для себя. Но это была всегда лишь передышка перед новым рывком.
Самиздат – это самоустранение. Из официальщины. Из всего, что было чуждым, а из нее – в первую очередь. Я просто брезговал ею. Она была мне противна. Да и друзьям моим. Довольно долго у нас считалось дурным тоном, чем-то неприличным, если в печати появлялось стихотворение, принадлежащее перу кого-нибудь из общих знакомых, или прозаический текст, или даже статья. Мы не хотели работать на власть. Не хотели сотрудничать с нею. Помню, как иронически морщился Леонард Данильцев, говоря о своем знакомом: «Ну, что с него взять. Он ведь печатается!» В этом было – все. Отношение. Отторжение. Позиция. На тех, которые действовали по принципу «и нашим, и вашим», то есть и печатались помаленьку, и по инерции числились в неиздаваемых авторах, смотрели скептически. Жизненная установка, творческая установка у нас была просто железной.
Самиздат – самоутверждение: без этого нельзя. Самочинность, в пику подневольности. Своею волею занялся этим. Вот я, весь, как есть. Что хотите, со мной делайте, – не отступлюсь.
Самиздат – путь.
Это как музыка Нино Рота к фильмам Феллини.
Вот я включаю проигрыватель – и со старой, заметно истертой, отчасти, пожалуй, от времени, но больше, конечно, по самой простой и понятной причине, оттого, что часто, в охотку, год за годом, слушал ее, неторопливо вращающейся, гибкой черной пластинки – легкою птицей взлетает серебряное, волшебное, щемящее, чистое соло зовущей к себе, окликающей по имени, уводящей за собой, в невозвратную, грустную, неизбежную, светлую даль, воскрешающей речь, вовлекающей в ритм, в движение, продлевающей путь земной и небесный, спасающей, отрешенно звучащей трубы.Дорога. Дао. А дорога – это жизнь.
Первое сентября. Свет в природе изменился. Осень. Еще одна моя осень. Еще одна земная осень началась. В воздухе одновременно и золотистость, и отдаленная дымка, и серебристые вплетения, нити, волокна, отдающие сединой. Народу в поселке стало меньше, но приезжие, досадно немногочисленные в нынешнем году, все еще есть.
Сегодня – столетие Андрея Платонова. У всех, рожденных в 1899 году, столетие – у Владимира Набокова, Юрия Олеши, Эрнеста Хемингуэя… Написать бы когда-нибудь, хотя бы коротко, о каждом из них: что он – для меня, кто он – для меня. И не только о них. О многих и о многом – надо бы написать.
Оля Реброва, светлая женщина, обожающая и понимающая поэзию, да и вообще по-настоящему любящая литературу и искусство, до всего доходящая своим умом, всегда целенаправленно и подчеркнуто самостоятельно стремящаяся к сути того, что ей интересно, что для нее крайне важно, в жизни ли, в той или иной области духовной деятельности людской, сказала мне:
– Володя, а вы напишите дайджест. Пусть ваша книга будет своеобразным дайджестом. Что-то можно укрупнить, четче обозначить. Что-то выявить, как вехи. Что-то – дать пунктиром, или наподобие эскизов, набросков. И получится книга, которую интересно будет читать. Мне, например, все это очень интересно. Я с удовольствием почитала бы о Яковлеве, о Ворошилове, о Губанове, о Шатрове, о Величанском, да и о других ваших друзьях и знакомых, побольше, поподробнее. И я знаю, что вы обо всех этих людях говорите. Но материала у вас очень много. Поберегите его и для следующих ваших книг прозы. Вон сколько вы работаете – и днями, и вечерами, и ночами. Пощадите себя, поберегите. Нельзя ведь такими дозами работать. Я понимаю, что вы состояние упускать не хотите. Но подумайте и о будущем. Вам еще вон сколько предстоит напряженно трудиться. Сделайте сейчас, для всех нас, книгу-дайджест. Настройте нас на чтение. Введите нас в свой мир. Вы сумеете написать свой, особенный дайджест. Я в этом уверена. Это и современно, и по форме интересно. Здесь ведь тоже есть синтез, который так для вас важен. И своя гармония тоже есть. А самое главное – вы сам, прежде всего, во всем этом присутствуете. Это ваше видение событий, ваш строй, ваш голос. Напишите дайджест, Володя. Выхода вашей книги я буду очень ждать.
Да, милая Оля, чутье у вас – поразительное. Моя книга – действительно дайджест. Более того – супердайджест, гипердайджест, сверхдайджест! Вот как я выразился. Вот это что такое! Пусть термин этот – иностранного происхождения, пусть я и морщусь, произнося это слово – дайджест, но что-то в этом есть, потому что, слегка меня ограничивая, всю свободу мне, тем не менее, оставляет. Но в свободе этой есть – мера. Все остальное – чутьем и наитьем.Первый вечер осени. Первое сентября. Поздно, одиннадцатый час. В доме тихо. И хочется сказать: безлюдно. И действительно – так. Ведь люди были, еще недавно были. Да сплыли. Уехали. И вот – тишина, пустота. Одиночество. Слава богу, что верный Ишка рядом. Каждый год – это одиночество. Страшно сказать – ставшее привычным. Почему – привычным? Вынужденным, скорее. Давнее одиночество. Матерое. Уединение? Отшельничество? Затворничество? Не знаю, как это и обозначить, как назвать. Новое отъединение – от семьи, от внешней жизни. Новый уход – в себя, во внутреннюю, никому из живущих, даже близким, не известную жизнь души. Да еще – новый уход в жизнь сердца. О, без этого никак нельзя. Вот и существую так, годами, с душой да с сердцем. Наедине с мыслями своими. С думами. Наедине с бумагами своими – со всеми этими бесконечными, многолетними писаниями, без которых уж совсем нельзя мне, потому что работа моя – и есть спасение мое. Однако, трудновато вот так, одному, годами. Просто – тяжело. Если честно – очень тяжело. Не знаю уж, как и держусь – волю проявляю, или на упрямстве, или благодаря тому, что горит мой огонь, идет, продолжается моя работа со словом. И все больше седины прибавляется. И все более отвыкает от меня моя собственная семья – и вот уже и жена, и дочери воспринимают меня примерно так, как этот вот коктебельский дом – есть он, сюда можно приехать ненадолго, а потом уехать, дом – наш. А в доме – отец, в доме – муж, но его воспринимают они как некую условную фигуру, образ, так, есть где-то там, вдали, и к этому они привыкли, и из живого человека образ этот превращается в условный, подразумеваемый, вернее – разумеемый: есть – где-то там, у моря, как и дом – есть, там, у моря, – вот и хорошо, что есть, – а у нее, у семьи, своя собственная жизнь в Москве, и какое ей, в общем-то, дело до отца, до мужа! На что он им, этот образ, этот бородатый человек, немолодой уже, каждый день, каждый вечер, да и ночью, все сидящий за своим столом, все пишущий да пишущий что-то, что и прочитать-то они не собираются, члены его семьи, все глядящий да глядящий в окно, в невероятном одиночестве своем, наедине с речью, наедине с ночью, наедине с душой своей, с сердцем своим, а может быть – и с вечностью наедине, кто его знает сейчас, как оно все обернется, что из всего этого выйдет, что сложится, как прозвучит в грядущем одиночество это, затворничество это, – и только один пока что человек на свете понял и сказал, что вот этот седой бородатый отшельник совершает литературный подвиг. Сверчки поют. Орфическое, неустанное пение. Трели, рулады. Поют и поют. И я заметил, что из общего этого сверчкового звучания, из общего их заоконного хора постепенно, если прислушаться, выкристаллизовывается нечто целостное. И действительно, эти звуки, эти отдельные ноты похожи на крохотные кристаллики, светящиеся, рассыпанные в черном, вечернем, осеннем пространстве, а может быть, и во времени. Они соединяются, эти кристаллики, светящиеся звуками, в таинственные кристаллические образования, высвечивающиеся вдруг под киммерийскими звездами, темноту побеждающие – благодаря пению своему, в целостный образ этого пения собирающиеся, потому что пение – это горение, это вдохновение, одержимость, это самоотдача, певческий труд, невзирая ни на что, петь – и только, во имя музыки, во имя любви. Темно за окном, черно. Редкие, совсем редкие огоньки видны, и кажется, что слишком уж они далеки, хотя и не так далеко они светятся. А вот сверчки – они рядом. Они везде, повсюду, и далеко, и близко, они невидимы в темноте – но они рядом. Потому что они поют – и песней живут. Им доверяешь. Им веришь. Их слушаешь – и никогда не устаешь их слушать, потому что пение для них – это жизнь. Пение – как дорога. Путь. То есть жизнь. И вот, в долголетнем своем одиночестве, совершаю я свой долголетний, вроде бы и почти не сдвигаясь с места, а на самом деле постоянно пребывая в движении, – путь, творческий, душевный, сердечный, человеческий, духовный. И ночь придет, новая ночь, с ее думами. И никого нет – рядом! Сверчки – те хоть выпевают, песней своею находят себе подругу, находят любовь. А здесь же – поешь, поешь – и… нет подруги, нет любви. Одиночество. Одинокость. Самотнiсть – по-украински. Корень в слове – «сам». Так и есть. Все – сам. Все – один да один. А хандра! А тоска, когда она нахлынет! Каково – с ними? И начинаются борения, начинается преодоление. А наваждения? А кошмары? А прозрения? Живя в отдалении от всего и всех – начинаешь видеть по-особому, начинаешь слышать по-особому, не так, как все остальные люди. Открывается новое зрение, открывается новый слух, открывается вторая память. Может, и третий глаз открывается, – кто его знает! Чувствуешь, такие связи всего и со всем в мире, в космосе, держишь в руках такие нити, о которых многие и понятия не имеют. Закрываешь глаза – и свободно перемещаешься в пространстве и во времени. Открываешь глаза – и вот он, твой огромный дом, и ты в нем один, совершенно один, в пустоте, в тишине, и всего лишь за тонкой, хрупкой плоскостью оконного стекла – темнота, глушь, тишь. И никого вокруг. Никогошеньки! Только ты – да мысли твои, да писания твои, которые никто, кроме тебя, не напишет, – потому и трудишься, потому и понимаешь ясно и трезво осознаешь этот свой долг, и работаешь неустанно, ибо в этом твое спасение, в этом жизнь твоя настоящая, в этом судьба твоя. Там она, за пением сверчков, за свечением звезд, за холмом, за горами, новая ночь твоя и новая речь твоя, – терпи, мужайся, держись. Там она еще, речь, и вот она уже здесь, потому что одна она рядом, одна она – существо твое, все, кровь твоя и плоть, суть твоя, нить твоя в темноте, выводящая к свету, ибо она сама – свет, и светом жива. Поют сверчки. Счастья они хотят, страстно желают счастья. И я хочу счастья, простого человеческого счастья, более того, и я страстно желаю счастья, что уж там скрывать, и жду его, этого счастья, жду и жду, терпеливо, годами, десятилетиями, и все тружусь, все работаю, все пою и пою, как умею, делаю то, к чему призван в мир, что обязан сделать, потому что никто этого не сумеет сделать, кроме меня одного. Вот я и есть – один. Весьма и весьма в годах, неудержимо седеющий, одинокий человек на грани сентябрьской ночи, один в своем доме, один в своей речи, один, всегда один, один. Один среди земных годин. Среди небесных – иное. Там другой счет, другое там измерение. Нет времени вообще, есть просто жизнь. Есть просто пение. Труд певческий. Работа такая. Пение – это дыхание. Каково дыхание, таково и пение, то есть творчество твое. Каково творчество твое – такова тебе и оценка, там, в грядущем, такова и мера твоего труда, твоего одиночества. Вокруг – ночь и дичь. В ночи и дичи – речь. Звучание. Пение. Дыхание. Свет. Вот и горит свет в моем пустынном доме. Вот и заполняю, заселяю я его – звуками, словами. Живите здесь, други. Вместе нам не то чтобы легче – радостнее, светлее существовать в мире. И я создаю слова, музыку создаю. Наедине с этой музыкой мне не то чтобы спокойнее – душевнее, сердечнее как-то в мире. Уж в ней-то отзвук мыслей моих есть, и во мне отклик она всегда находит, и энергия светла и жива, огонь высекается неустанно, пламя горит, кровь движется в жилах – в своем доме, по своему пути, – и речь рождается, укрепляется, существует в мире, – и я открываю ранее неведомое, нахожу выражение в слове думам своим и чаяниям, сохраняю любовь, сберегаю свет, продлеваю дыхание речи – не только здесь, на земле, но и во вселенной. Один, всегда – один. Ну что же! Стань мне опорою, речь! Будь мне надежной защитой, везде и во всем. Будь спасением моим – от бед, от горя, от одиночества. Будь любовью, речь. Возрастающим духом. Нескончаемым светом. С Богом!
День, солнце, осень идет по земле. Вот и еще одна ночь миновала, прошла в размышлениях, в думах бесконечных о жизни несуразной моей.
День тянется, и мысли длятся. И слез уже нет вовсе, – так, сухая горечь одна, скорбь, страшная тоска. Душа болит. Болит душа, вот что.
Что ж, все может быть, и может, чтобы так не страдать от равнодушия и непонимания, – лучше одним махом все разрешить? Посмотрим. Поживем – увидим. А что тут видеть? Работу свою бесконечную? Вот она, вот все эти бесчисленные листки, исписанные и испечатанные. А где любовь? Где радость? Где семейная жизнь? Да, я нелепый человек, да, я при всех своих талантах и при наличия гения, ровным счетом никакой выгоды не извлек для себя в жизни – ни из общения с людьми, ни из изданий. Ну и что? Не может быть выгоды в поэзии! На то она и поэзия, коли она настоящая, чтобы жить долго, иногда и вечно. Ее смысл – даровать свет людям. А в повседневной жизни – много ли мне надо?