Тадзимас
Шрифт:
Через тридцать лет после истории с найденными письмами, в девяносто седьмом, ведомый своим чутьем, которое никогда меня не подводило, я, не сказав ни слова Саше, на свой страх и риск, взял да и отнес его повесть в журнал «Знамя». К «Чужим письмам» я приложил и другую Сашину вещь, «Общую тетрадь». Но знал твердо, что «Тетрадь» не возьмут, а «Письма» возьмут и напечатают. Так и вышло. Только тогда, когда мне сообщили из журнала, что повесть будут публиковать, я рассказал обо всем Саше. Представьте его состояние!
Но это еще не все. Когда повесть приняли к печати, я сказал своей жене Людмиле:
– А потом Сашину вещь выдвинут на соискание премии Букера.
И это
Тогда я сказал Людмиле:
– А теперь Саша Морозов получит Букера!
И он эту премию – получил.
Такие вот случаются истории, с нашим-то самиздатом.
Здесь – стоп-кадр.
К морозовской истории я еще, пожалуй, вернусь – позже.Она того стоит.
Самиздат – дерзкое самоволие: сам себе хозяин, сам отвечаю за свои действия, сам перепечатываю и распространяю свои труды, или еще чьи-нибудь, мое желание, моя воля. Так поступали все мы. Самиздат – поступательное самовоспитание: приучаешься в итоге к монотонному, даже утомительному труду перепечатчика, приучаешься читать, вдумываться в текст, мыслить, распределять свое время, выкраивать лишние часы для работы, приучаешься терпеть, ждать, надеяться, верить.
Самиздат сыграл несомненную роль и в пробуждении интереса к философии, и к религии. Именно он оказался той искоркой, из которой разрослось пламя религиозности людей из нашей среды. Я вспоминаю случаи, когда, из-за невозможности иметь у себя нужные книги религиозного содержания, мои знакомые, раздобыв где-нибудь на ограниченное время такой труд, усаживались за машинку и добросовестно его перепечатывали, целиком, каков бы объем его ни был, для себя и для товарищей. Таков Игорь Ноткин, оригинальнейший человек, перепечатавший горы таких книг на машинке, взятой им напрокат, а потом приобщившийся к церкви, а позже, по внутреннему своему убеждению, повинуясь особому, услышанному им, голосу, по-своему отошедший от надоевшей ему советской действительности, ставший, как бы осмыслив и воплотив в жизнь давние настроения Юрия Олеши, профессиональным нищим, стоящим у храма, – о нем даже фильм сняли, который так и называется: «Игорь Ноткин – философ нищеты», – я этот фильм по телевидению видел, Игорь там прямо звезда, а еще дорог мне Ноткин тем, что когда-то, в семидесятых, прислушавшись опять-таки к некоему голосу, говорившему ему, что делать, и еще будучи, в дополнение ко всему, хорошим фотографом, снял он множество сцен из жизни нашей богемы, это сотни и сотни портретов художников и поэтов, быт, пирушки, труды нашего авангарда, и все это еще ждет публикации, и когда-нибудь это произойдет.
Самовоспитание самиздата проявлялось еще и в том, что оно развивало и укрепляло чувство товарищества, чувство локтя. Товарищество я всегда воспринимал в пушкинском осмыслении этого слова.
Сколько себя помню, старался делать людям, друзьям моим, добро, как-то помогать, поддерживать. И это не значит, что один я такой, – таковы и еще некоторые из нас. Хотя, если честно, – немногие.
За себя я никогда не пойду хлопотать, тем паче – просить о чем-то. Но для товарищей – я делал такие шаги.
Никто ведь не заставлял меня, например, относить в журнал «Знамя» повесть Саши Морозова. Но мне давно уже грустно было глядеть на него, усталого, длинного, тощего, пышнобородого, беззубого, пьющего, служащего в какой-то конторе, об издании прозы своей и не помышляющего. Мне хотелось, чтобы он встряхнулся, ожил, чтобы снова ощутил себя нужным людям, писателем, пишущим человеком.И я убежден, что, вслед за «Чужими письмами», появятся в печати и прочие Сашины писания. Ведь ему надо двигаться дальше, надо работать. Писатель – должен писать.
Бывший самиздат изрядной своей частью уже переходит в другое качество, становится изданными произведениями.
Никто в начале девяностых не заставлял меня помогать моим старым товарищам с изданием их книг, но мне важно было, чтобы книги их увидели свет, а потому мы, вместе с Толей Лейкиным, помогли нашим товарищам издать книги.
Книги Аркадия Агапкина, Юры Каминского, Леонарда Данильцева, Аркадия Пахомова, Юры Кублановского, Володи Сергиенко, Олега Хмары – наше с Толей осуществленное желание.Я подготавливал рукописи, писал послесловия, Толя – занимался производством.
Самиздат – конечно, самодеятельность. Положа руку на сердце, приходится сознаться: самодеятельность все это, братцы. Но какая!
Самиздат – самозабвение: да, с каким самозабвением уходили мы в наши труды! Помню, помню одинокие месяцы, когда я, у себя на Украине, в родительском доме, днями и ночами напролет, перепечатывал на присланной мне из Питера старым другом Володей Бродянским почтовой, удобной для самиздата бумаге, свои сборники, – разрисовывал обложку, делал рисунки и среди текстов, сброшюровывал, скреплял, – то иглой с ниткой, то скрепками, то клеем, – эти свежо хрустящие, прямо звенящие листки, шел на почту, рассылал свои книги друзьям – в Киев, в Питер, в Москву, – а потом опять работал.
Самиздат – очевидный самоконтроль: над собой, над ситуацией. Было в этом – умение собраться. Была – та сосредоточенность на своем деле, из которой вырастает подлинный профессионализм.
Самиздат подразумевал и самокритику: если такое количество текстов читаешь, перепечатываешь, обдумываешь, то поневоле задумаешься и о собственных сочинениях, сравнишь с другими, внимательнее приглядишься к ним, и вообще не обольщаться надо, а трудиться.
В золе, оставшейся от незримого самиздатовского костра, от духовного, чистого пламени, в котором, хочется верить, все хорошее не сгорало, – погасшими, но еще горячими углями обжигают пальцы самолюбие, самомнение, самонадеянность, в едком дымке тает самообман.
Самиздат – самооборона, если хотите. Оружие – речь. Держу круговую оборону. Голыми руками не возьмете. Мое слово, моя речь, – вот они, они спасают меня. Речь – моя защита, моя панацея от бед.Самиздат – самообразование, это уж само собой. О том, как мы самообразовывались, можно написать трактат. Откуда и как добывали нужные тексты, как их изучали, как распространяли.
Осенью шестьдесят третьего года я жил в Москве, познакомился и подружился с людьми, которые дороги мне и сейчас.
Нет уже в живых Вадима Борисова, нашего Димы, Димки.
А сколько замечательных текстов давал он тогда мне, приехавшему из провинции и жадно набросившемуся на доступные наконец книги, на перепечатанные, тогда еще числившиеся в запретных, тексты.
Весь Мандельштам, пять томиков стихов на четвертушках писчей бумаги, так называемое собрание стихотворений, и проза, и статьи, и даже варианты и черновики стихов и прозы, и письма поэта. Ходасевич, горькая «Европейская ночь». Обэриуты – Хармс, Введенский. Николай Олейников. «Огненный столп» Гумилева. Ранний Заболоцкий – «Столбцы», «Торжество земледелия», тогда еще не полностью изданные поздние вещи его. Цветаева – «После России», «Лебединый стан», «Версты», поэмы, пьесы, проза. Конечно, Хлебников – и пятитомник, и старые издания, и перепечатки. Современные авторы. «Доктор Живаго» Пастернака, его «Люди и положения», письма, воспоминания о нем Гладкова. Неизданные стихи Ахматовой. «Синтаксис». И так далее, и так далее.