Тадзимас
Шрифт:
Я добился того, что укрепил и развил свой дар, что дух мой крепнет, что я твердо знаю, что писания мои – свет, необходимый людям, думаешь, легко это было сделать? Думаешь, я не знаю, кто я такой? Все я давно и хорошо знаю. Огромный труд. Огромная школа. Огромный опыт. Тридцать восемь лет непрерывной, напряженнейшей работы.
Книгу, вернее – сразу, параллельно, несколько текстов, пишу, и хорошо выходит, мне самому интересно это. Хотя и невероятных усилий стоят эти писания, приходится всего себя мобилизовывать, и тогда Господь видит это – и помогает мне работать.
И лето вроде еще не ушло, и осень уже везде присутствует. Бросаются в глаза – желтизна некоторых крон деревьев, алые листья дикого винограда. Набухают бутоны хризантем-дубка. Наклоняюсь к ним иногда, вдыхаю их горькую свежесть. Розы снова расцветают. На самый большой куст словно набросили воздушную, легкую шаль, расписанную алыми розами. Так издали кажется. А вблизи – сразу различаешь подчеркнутую отдельность, независимость каждого цветка, и вместе с тем – их связь друг с другом, некое, сразу же обусловленное, растительное единство, своеобразную гармонию, как в музыке. Куст расцветает, преображается – и дает возможность проявиться, усилиться, укрепиться, как-то помолодеть, обостриться, ринуться навстречу ему – всему, что есть в человеке для восприятия мира и красоты в этом мире: зрению, слуху, вкусу, обонянию, осязанию. Тяжелые груши срываются под ветром и падают на землю, недозрелые, глухо
Вечером Оля уехала. Мы с Ишкой остались в доме одни.
Как всегда, наступила ночь. Как и прежде – рабочая.
Стал с третьего сентября обливаться водой холодной из двух ведер, прямо с утра, как только проснулся. Вышел во двор, неся два полных, с переплескивающей через край водою, пластмассовых ведерка. Стою босиком на земле, на зеленой траве. Лью воду себе на макушку, по методу Порфирия Иванова. Неторопливо лью, щурясь на солнышко, благодарно поглядывая на белый свет. Хорошее дело это! И ощущение от этого утреннего обливания – необычное: будто некая связь с воздухом и с землей возникает. Пусть кто-нибудь, читая о таком, и улыбается, даже иронически, – да на здоровье! Мне-то что? Для меня это один из элементов самодисциплины. В отличие от некоторых граждан, мне не хандрить и не ворчать, а работать надо. В здоровом теле – здоровый дух. И возразить на сию аксиому – нечего. Иногда о такой вот детали бытия сказать приятнее и важнее, нежели о чем-нибудь слишком уж личном и сокровенном, куда любопытных пускать вовсе не следует. Поскольку нынешний год – пушкинский, вспомним лучше Александра Сергеевича. Он у себя в деревне по утрам тоже закалялся – в бочке со льдом купался, и это явно ему на пользу пошло. Достаточно припомнить созданные им в этот затворнический период произведения.
Море штормит. Крупные, плотными белыми мазками выделяющиеся на синем фоне неба и на зеленоватом, с просинью и с проседью, фоне всей пришедшей в движение массы переполняющей залив соленой и шипучей воды, редкие чайки с натугой, несколько замедленно, машут на усиливающемся ветру своими упругими, выносливыми крыльями, с которых иногда, как отдельные, остро поблескивающие бусинки только что разорванного мониста, с нарастающей скоростью падают вниз тяжеловатые, кажущиеся отшлифованными, редкие водяные капли, сразу же исчезающие в шипучей, косматой пене, в слоистой, вибрирующей круговерти разгулявшейся стихии. Волны раскачало. Зайти – легко, выбраться на берег – уже сложнее: пружинистая, сильная, с железной хваткой, бьющая по ногам вода так и норовит унести тебя подальше от береговой полосы, в то кипение и бурление поодаль, которое все равно настигает, как ему ни сопротивляешься. Но преодолеть его – можно. Рокот, шум, гул, – только они и слышны. Ишка нервничает, бегает по щебенке, лает – предостерегает меня. Сам в воду не лезет. В свое время – был такой случай – нахлебался, лет восемь назад, когда мы с ним вдвоем в шторм довольно далеко заплыли. Урок он из этого сразу извлек. Ученый стал. Соображение имеет. Он лучше выждет, обойдется без купания, А потом свое наверстает. Однако, я купался – вернее, просто зашел в воду, поднырнул под волну, вынырнул, немного поплавал, подержался на поверхности, покачался, как на качелях, то вскидываясь всем корпусом на клокочущий гребень, то соскальзывая с него, да и возвратился обратно. Чему закадычный мой друг Ишастик был несказанно рад.
Вечером – в кои-то веки! – ходили мы с Ишкой гулять по берегу, вдоль моря, – по набережной, а потом и дальше, в сторону дома Юнге. Посмотрели на курортную жизнь. Она была все той же, стандартной. Понастроенные в жутком количестве кафе, какие-то будки, лотки, прилавки, загородки. Едкая, низкими, плотными полосами стелющаяся понизу, прогорклая вонь от жарящихся через каждые три-четыре метра шашлыков. Грохот музыки. Ну как же без него? В каждом заведении – своя музыка, свой грохот. А все вместе создавало такие болезненные для слуха вибрации, что хотелось только одного – поскорее уйти отсюда. Посидели мы на берегу, подальше от шума, там, где взлетная площадка для дельтапланов с мотором над речкой устроена, на гальке, у самой воды. Сидели с Ишкой рядышком и смотрели вдаль. Послушали гул моря. Потом – обратно. Все по той же набережной, стараясь бестолковщину ее не замечать. Постояли на причале – прямо как на корабле! Волны накатывают, плещутся по сторонам. Кажется, будто плывешь туда, в море. Сзади – поселок, огни. Горы угадываются в темноте, а присмотришься – видны их темные громады, а над ними – звезды. Настроение у нас было – морское. Грин вспомнился, потому что никак нельзя в Крыму без него. И еще кое-что вспомнилось. Мало ли что припоминается вечером, у моря! Потом – возвратились мы домой.
Второй день – шторм на море. Гул и рокот доносятся сюда, ко мне. Отголоски гула влетают в окно, и тонко позванивает мутное, неопределенно-светлое, размытое какое-то в цветовом отношении, как засвеченная фотопленка, с извилистой трещинкой в уголке, неумытое, подслеповатое стекло. Обрывки рокота врываются в открытую дверь и рассеиваются в комнатах, натыкаясь на беленые стены, на раздвинутые занавески, оседая на полу, как звуковые подобия хлопьев морской пены. Двор полон морем и дом полон морем. Как же на него не поглядеть? Как не увидеть его воочию? Вот мы и отправились на море с Ишкой. Картина – Айвазовский, да и только. Из лучших его вещей. Из тех, которые он писал, впадая в транс и работая всем, что оказывалось под рукой, включая веники и щетки. Только так и можно, пожалуй, выразить в живописи морскую стихию. Молодец, славный житель Феодосии! Новатор. Открыватель неведомых горизонтов и спонтанных, интуитивных приемов работы. Провозвестник новейших течений в искусстве. Куда до него всяким там Поллокам и прочим! Он тебе и ташист, и пуантелист, и экспрессионист, что угодно. Все в его труде объединилось, все само собой получалось. Потому что – море через него, вдохновенного, само с людьми говорило. Волны плещут, будто их кто-то из глубины полными пригоршнями бросает. Хлещут на берег с размаху, расшвыривая каменную мелкоту и шурша щебенкой и галькой покрупнее, то съезжающей вниз, то выезжающей вверх подвижной, дробящейся массой на множестве шарикоподшипников. Гудят зеленые волны – шмелями, басовыми струнами. Белые гребни их так раскаленно белы, что оттого только, что просто смотришь на них, больно становится зрачкам. На берегу – что может быть в такую погоду на берегу? Камни, сдвинутые с места, вывороченные, разбросанные, перетасованные, да морская трава, спутанными космами, клубками, подушками проседающая под ногами, остро пахнущая йодом, еще влажная, но по краям начинающая уже подсыхать и шелестеть, да всевозможные, мелкие и покрупнее, хаотичные, чужеродные, выброшенные волнами предметы – бутылки, тапки, пакеты, обломки чьей-то самодельной лодки. Я окунулся. Ишка опять меня ждал. Пришли домой. А там – те же, давнишние, хорошо знакомые, отзвуки моря. Присмотрелся я к природе, к ее состоянию. Солнце. Теплое, конечно. Еще жаркое, своим жаром пышущее. Осень. А вот это уж точно: осень. Всюду – ее знаки, всюду – ее, личные, столь знакомые мне, такие родные, с грустинкой под сурдинку, приметы. Свет золотистый, с медлительной, но упрямой, не желающей исчезать, наоборот, разрастающейся, тихой, меланхолической поволокой, с дымкой, расслоившейся по зеленым и сизым горам, вставшей, чуть покачиваясь, но держась на весу, над отдаленными, серыми, бурыми, рыжими, выжженными холмами. Синева в небе. Плотная, упружистая. Кажется, тронь ее ладонью – она оттолкнет ладонь обратно. Синева – но уже не лазурь, не голубец. Васильковое что-то в ней есть, от бессмертника что-то, от лунария, – прозрачный, белесоватый, чуть серебрящийся, как пыльца на диких маслинах, налет, легкий лессировочный слой. Синева – чуть звенящая, в дружбе с окликом, с эхом. Но уже предпочитающая – шепот, легкое бормотание, а то и молчание. Синева – но и облачность: белая, полупрозрачная, нет, все же тускловато-белая пелена, подальше от высей, поближе к земле. А выше – там, в самой что ни на есть высоте, – очень чистое, синее небо. Ветер качает кроны деревьев. Инжир, айву, алычу. Тополя качает поодаль. Шелестит хмелем с легонькими, сухими, лимонно-желтыми шишечками. Раскачивает гирлянды и плети дикого винограда, раскинувшегося по забору, по стенам, забравшиеся на крышу беседки с полукруглой романтической арочкой, увившие провода, потряхивает, перебирает, как струны, эти длинные, гибкие лозы, отягощенные узорными листьями, украшенные россыпями мелких, начинающих синеть, кругленьких ягод. Ветер. Звон, шуршание, шелест, шорохи, переплески, скребки по стеклу, как по коже, замирание и возрастание звуков, аккордов, ученических гамм и отчетливо слышных мелодий, ветер – многоголосие, многообразие многоречивого, многоликого этого дня. Сентябрь. Начало сентября. Высокий день, живущий осторонь от всех. А там и вечер.
Чувства, ощущения, в связи с этими думами и болями, так обострены, что скоро, наверное, начну я, как Франциск Ассизский, понимать язык птиц, рыб и вообще всех Божьих тварей. Ночами не сплю, слушаю Голос безмолвия. Много чего узнал из Космоса.
Срезал у себя на указательных пальцах кровавые мозоли и наросты, величиной с наперсток, от работы на машинке. Нарастают новые.
Один Ишка все понимает. С ним только и разговариваю.
Какая-то энергия еще во мне есть. Недавно глаза болели, оттого, что свет в кабинете не работал. Я посмотрел на выключатель и на патрон – и сказал себе, что свет должен, обязан гореть. Ввинтил лампу – зажегся свет. Видимо, не случайно в семьдесят втором году Владимир Леви, прочитав мои стихи, сказал, что он ничего не может со мной поделать, потому что я сильнее его. Эх, если бы удалось вот сейчас восстановить свою энергию, силу свою! Но это паскудное зло так все подстроило, чтобы мучить меня, – что тяжело держаться, тяжело выстаивать. И только работа меня спасает. Ею держусь еще. Я противостою злу всем своим творчеством. Пусть творчество мое, само по себе, противостоит злу – всем своим добром и светом. Я устал страдать. Я заслужил любовь и радость. Но у меня есть и гордость, и честь. И я никому не позволю топтать любовь и уничтожать свет. Начало осени, Сколько еще осталось времени смотреть за окно на Святую гору и быть вместе со светом?
Я еще ничего не знаю – как сложится эта осень. Я еще жив. И куда больше других принимаю все близко к сердцу. На то я и поэт. А поэт я – от Бога. Знаю это давно.
Тебе надо писать. Ты по-настоящему чувствуешь слово. Это большая редкость, поверь. Ты ощущаешь речь как живую материю, ты свободно ориентируешься и движешься в ней. Помни эти мои слова. Ты можешь – и ты обязан встать и совершить! Обязан – быть!
С утра – предощущение чего-то. Чего же? Нет, не события, которое должно произойти. Скорее – нового состояния в природе. С годами безошибочно стал я это чувствовать. Почему? Сам толком вряд ли объясню. Видимо, так уж я устроен. Восприимчивость совершенно ко всему, что есть в мире, ко всему, из чего состоит мир, – обостряется, обретает сверхповышенную чуткость. И это – несмотря на возраст. Число моих лет, прожитых мною, пережитых мною, по возможности верно выраженных в моих писаниях лет – увеличивается, но старения в себе я не замечаю. Наоборот, что-то особенное, только мне одному свойственное, вроде как дарованное свыше за все прошлые мои мучения, что-то светлое, сильное, даже мощное, по своему потенциалу, по всей его энергии, которую ощущаю я в себе ежесекундно, какой-то серьезный, созидательный процесс, движение вперед, но, вместе с ним, и возможность движения в любом направлении, по своему желанию, по различаемому зову, на звук, на свет, – вот что происходит в моем сознании, во всем естестве моем, в каждой клетке, вот что пульсирует в крови, присутствует в зрении, внешнем и внутреннем, в слухе, ставшем еще более тонким, вот что отзывается в каждом написанном слове, остается в нем жить, и это – реальность, явь. Значит, участие принимает во мне и древняя правь. Потому и душа – я это чувствую – молода, и окружающий мир, бытие, вселенную всю – воспринимаю я в единстве, так отчетливо и чисто, выпукло и светло, как было это когда-то – в детстве, в отрочестве моем. К тому же, здесь, в Коктебеле, как только я обрел пристанище в любимом краю, как только задумал и начал создавать свой дом, как только начал я интенсивно работать здесь летом девяносто первого года, – открылась у меня и вторая память. И то, что дремало, до поры, до времени, в мозгу, то, что ждало своего часа, ждало внимания к себе и воплощения в слове – пробудилось, ожило, просияло, заговорило.
Шторм на море уже несколько угомонился. Волны еще были, и немалые, и шли они фронтально, чередующимися непрерывно, упорными, ритмическими накатами, но это происходило без аффектации, без излишнего клокотания и взвинченного, словно заведенного изнутри, завихрения, нагнетания всей этой соленой, слоеной, хорошо осознающий свою мощь, водной прорвы, бездны, стихии. Я занырнул под волну, вынырнул на поверхность, взлетел на пришедшую следом волну, потом на другую, поплескался немного, поплавал – и вышел на берег. Меня ждала работа. Мы отправились с Ишкой домой.
В небе назревал дождь. Вот оно, утреннее предощущение нового состояния в природе. Собиралась вверху, над нами, этакая облачная пленка, где погуще, где пореже, но была она везде, нависающая над головой, зависающая в теплом, слегка взбудораженном периодически налетающим ветром, полураспаренном воздухе, и вот уже напоминала она кисею, и кисея эта, на глазах прямо, переходила в пелену, в занавесь, уже достаточно плотную, будто шторой закрыли небо. Хотя и проглядывало солнце, и свет пронизывал иногда облачные волокна, все это казалось детской игрой, но ненадолго, потому что говорить и думать, глядя на небо, хотелось уже о творчестве – об архитектуре, о живописи, – и неустанные метаморфозы, наблюдаемые вверху, напоминали об Антонио Гауди, о Сальвадоре Дали, – может быть по причине ожившей в памяти передачи по телевидению об этих двух каталонских гениях, а может, и просто из-за разыгравшейся собственной фантазии, но схожесть того, что творилось в киммерийском небе, с творениями обоих неистовых каталонцев, была слишком уж очевидной и, конечно же, далеко не случайной, как и все, что происходит здесь, у нас, в единственном по своей уникальности, никаких аналогов, как уверяют знающие люди, нигде более не имеющем на земле, благословенном и благодатном уголке нашей немолодой уже, но живучей планеты, на которой, даст Бог, и мы еще поживем и что-нибудь путное создадим. Помаленьку втянулся я в свои труды. Гляжу в окно – дождь идет! Первый дождь в этом сентябре.