Тадзимас
Шрифт:
Несколько позже начали свое триумфальное шествие по всей стране и списки губановских стихотворений и поэм. Число этих самиздатовских машинописных сборников, понятное дело, не поддается никакому учету. Многовековая российская традиция – оказалась на редкость живучей. Отечественные, весьма образованные и очень разборчивые, читатели – давно приняли пришедшегося им по сердцу поэта. Да, впрочем, и не только они. За рубежом и Губановым, и созданным им вместе со мной содружеством СМОГ, а соответственно, – и творчеством каждого из нас, вот уже более тридцати лет всерьез интересуются и издатели, и исследователи. Стихи Губанова – живут, у них своя, никому уже не подвластная, жизнь. И надо лишь радоваться, если где-нибудь они оказываются зафиксированными на бумаге добротным, печатным, гуттенберговским
Безвременье вызвало расцвет самиздата. Достаточно было напечатать рукопись на машинке в трех экземплярах и отдать ее знакомым, чтобы в кратчайшие сроки число машинописных копий возросло в геометрической прогрессии. Все пишущие люди нашего круга к этому привыкли. Такой способ распространения текстов представлялся и закономерным, и разумным. Надежд на издание не было вовсе. Поэты же и прозаики много работали, духовно росли, как и их читатели; сам процесс такого взаимодействия, такого общения – был плодотворным, необходимым. Только сейчас, поначалу едва забрезжив, что-то, вроде бы, еще смутно, а все-таки высветилось с нормальными, не искореженными редакторами и цензурой советских времен, изданиями на родине. Изданы пока что лишь частицы из написанного в пределах бывшего отечества за несколько десятков лет, из серьезной литературы. Пресловутая подводная часть айсберга еще не видна.
…Сентябрьским, полным шелеста листвы, утром шестьдесят четвертого, в комнатке на Автозаводской, где я временно обитал, Губанов впервые прочитал посвященное мне свое провидческое стихотворение:
– Здравствуй, осень, – нотный грот, желтый дом моей печали! Умер я – иди свечами. Здравствуй, осень, новый гроб. Если гвозди есть у баб, пусть забьют, авось осилят. Перестать ронять губам то, что в вербах износили. Этот вечер мне не брат, если даже в дом не принял. Этот вечер мне не брать за узду седого ливня. Переставшие пленять перестраивают горе… Дайте синего коня на оранжевое поле! Дайте небо головы в изразцовые коленца. Дайте капельку повыть молодой осине сердца! Умер я. Сентябрь мой, ты возьми меня в обложку. Под восторженной землей пусть горит мое окошко.
Уже тогда, восемнадцати лет от роду, он точно предсказал месяц своей смерти – я бы выразился резче: гибели. С абсолютной уверенностью говорил он, что проживет тридцать семь лет. Так все и вышло.Когда сейчас читаешь его более поздние по времени стихи и видишь, как эта убежденность, это осознание рока, все крепнут, обрастают подробностями, когда ощущаешь, что к смерти он был постоянно готов, что с трезвейшим пониманием неминуемого уложился в жесткие рамки творческого двадцатилетия, что выложился весь, без остатка, что отдал поэзии все силы, всю душу, всю кровь, самое жизнь, – становится не по себе.
Это не мистика, а дарованное поэту свыше умение видеть наперед, – лишнее доказательство правоты и весомости поэтического слова, провидческого, пророческого дара.
Вне всяких сомнений, у Губанова был не просто выдающийся талант. Абсолютно убежден, что с моим мнением согласится множество достойных людей в самых разных уголках земного шара, на пространствах которого, а не только в границах России, живут и долго будут жить губановские стихи. Таких поэтов, как он, – такого ранга, дыхания, лирического напряжения, эпического размаха, – единицы.
Двадцатого октября все того же шестьдесят четвертого года услышал я от Губанова еще одно посвященное мне стихотворение, весьма важное в его творчестве, – «В этом мире»:
– В этом мире пахнет крышами, мертвецами, гарью с тополя. И стоят деревья – бывшие, и царят – лицом истоптанным. В этом мире камень горбится, распрямляются в гробу. В этом мире мне приходится пять шагов несчастных губ! В этом мире, грубом, временном, все сгорит, как в Божьих срубах. Покрестясь на лик приклеенный, нас, как вербу, к небу срубят. В этом мире кто-то кается – и в сентябрь глаза роняя, злым настройщиком купается в недорезанном рояле. Что он хочет – лебедь красная, белый колокол истомы? Или маску? Или Пасху? Воскресение Христово! Я хожу к промокшим девам с грудью траурной резьбы, я кричу им – мажьте телом чёрный хлеб моей избы! В этом мире жрать мне нечего, кроме собственных затей, в этом мире участь певчего – только в сумерках локтей. Всё светлее… всё щекотнее из разбитых ртов корят. Где вы, баба прошлогодняя, муза русая моя? В этом мире вам не латано платье – вечер, платье – путь… Ваши пальцы пахнут ладаном, – как одеть вас, как обуть?!
Посвящал он мне и другие стихи. Как и я ему – посвящал. Всего не процитируешь.
Первое из приведенных мною стихотворений публиковалось не единожды, с искажениями текста и почти без таковых. Здесь у меня – верный текст. Второе стихотворение, в числе других вещей большой губановской подборки, я опубликовал в третьем номере киевского журнала «Византийский Ангел», в девяносто седьмом году. Издание это, к сожалению, практически недоступно широкому читателю. А в нем – немало текстов, под общим названием «Круг СМОГа».
Поскольку речь у меня часто заходит о сентябре, приобретающем в губановской поэзии такой пронзительный смысл, приведу еще одно Ленино стихотворение, тоже – шестьдесят четвертого года, и тоже опубликованное мною в том же «Византийском Ангеле». Называется оно – «Я – скит»:
– Когда сентябрь в узлах тоски дымит лицом прококаиненным, я вам волшебен, словно скит над неожиданным малинником. О лес, лес, лес, замшелый мальчик, зачем ты лесть, как листья, нянчил, зачем не нес ко мне тропинки, а ночью, когда снег пушил, восторженным сынком Тропинина глазел на живопись души? О, ропот первого «люблю»! О, робот первого «люблю»! Я скит, который во хмелю, я девок лапаю и бью. О, как скрипит моя монашка: ты нечестивец, замарашка! Я – инок, я – иконостас, но мне до лампочки лампады. Целуй меня, целуй и падай в святую прорубь серых глаз. Я знаю, ты еще не убрана, но все равно, сметая хаос, твое лицо, как белый парус над головой моей поруганной. Знобит великой старой тайной – эпоха дергает кольцо, чтоб приземлиться на крыльцо еще непризнанной Цветаевой. Я руки белые кляну, когда они, теряя речь, горят в малиновом плену твоих недоуменных плеч. Когда они, от глаз мошенничая, смыкаются с другими вместе, мое лицо бредет отшельничать, вынашивая план возмездия. О, чем измерить мне измену, когда, срываясь в мысли лисьи, я золотой души размениваю на мелочь почерневших листьев? Я знаю, скоро линька душ. А в ночь мне разбивают голову. Играйте туш… играйте туш за упокой такого колокола.
Пожалуй, не обойтись без еще двух стихотворений. Оба они написаны в мае шестьдесят четвертого.
Первое называется – «Ночь»:
– У меня волосы – бас. До прихода святых верст. И за пазухой вербных глаз – серебро, серебро слез. По ночам, по ночам – Бах над котомками и кроватями, золотым табуном – пах, Богоматерью, Богоматерью. Бога, мама, привел опять наш скелетик-невропатолог. Из ненайденного портного вышел Бог – журавли спят. Спрячу голову в два крыла, лебединую песнь докашляю. Ты поэзия, довела, донесла на руках до Кащенко!
Второе называется – «Болезнь»:
– Живу в потрепанной Калуге, меняю лето к алтарю. Меня цитируют хоругви, когда с монашенкою сплю. За красной изгородью рук болею я совсем по-черному. Меня укутывает слух и пеленает смех парчовый. Я в желтых сенях от простуд развел костер, и твой ушиб, подглядывая, как пастух, за табуном ночной души. Смеркается, все туч и в сборе. О, я сегодня тот, кто трусит с огромной свечки тихой боли снимать нагар горячей грусти. И с робостью ученика я – тот, который чает Веком растерянность черновика над захолустьем человека. Я снова с вербой в первом классе, раскрашен репкой мой пенал, он первый, кто на лень пенял. О, мне поклоны парте класть бы! Урок не сорван – так сорвут, соврут, что кровь в больных ушах. О, как тебя теперь зовут, моя сбежавшая душа? Садись ко мне на подоконник, не бойся, я тебя не трону. Я сам твой первый второгодник, чьи дневники никак не тонут. Я жгу себя, как жгут версту с малинником и бабьим лепетом, к ногам сдирая бересту смертельно раненного лебедя. Привет тебе, кончина чувств! О, мне дышать уже немного. Я смерти, милая, учусь. Все остальное есть у Бога!