Таежный рубикон
Шрифт:
– Да пошел ты... урод... со своим раскаяньем!.. Там каяться будешь!..
Ответил Мостовой, и не было ничего у него внутри: ни сострадания, ни малейшей жалости.
Ответил и надолго замолчал, слушая, как нагретая печурка постреливает через тихий, размеренный гул сырыми березовыми дровами.
– Там... в лесу... это не я шишкарей твоих положил... Это мой придурок перестарался...
– Да какая разница! – мгновенно вспылил Мостовой. – Ты же, скотина, приказал! Лежи теперь и не вякай!
– Глупо это все... – продолжил доставать Дорофеев. – Мы
– Помолчи лучше... – отмахнулся Андрей. – Может, подольше протянешь...
– А зачем?
– Тебе виднее... Это же ты, скотина, все заварил!.. Столько людей положил, сволочь!
– Да каких людей?..
– Заткнись!.. Закройся!.. Слушать тебя не хочу...
– Нет, ты понимаешь, капитан?.. Даже и не знаю, как все это вышло... Вроде жил как все...
– Да-да, как все?! – пересиливая себя, снова ответил Андрей. – Врешь ты все, урод...
– Нет, не вру... Мне сейчас врать уже не нужно...
– Ну что ты хочешь от меня? – Мостовой, отгоняя усталость, провел ладонью по лицу. – Чтобы грехи твои отпустил? Так это не по адресу...
– Не надо – грехи. Просто послушай... Давно никому не говорил... Как-то глупо все... Не могу понять...
– Чего не можешь?
– Веришь, капитан... а вот был смысл... а на самом деле...
– Помолчи... Не могу уже слушать! Устал...
– Хорошо... Не буду. Ладно... Дай попить.
И Мостовой зачерпнул кружкой кипятка из закопченного чайника. И прибавил неожиданно для себя:
– Осторожно, смотри... Горячий...
Дорофеев пил аккуратно, по глотку. И острый кадык как-то униженно и жалко ходил на его сильном жилистом горле. И Мостовому почему-то вдруг захотелось, больше нисколько не сдерживая себя, расплакаться навзрыд, в голос, как пережившему тяжелое и незаслуженное наказание ребенку.
Дорофеев не допил – выронил кружку. И она загремела по полу, разметая шипящий кипяток. И выгнулся. И захрипел:
– Я же... Х-х-хы... Я... – И не успел, не смог договорить...
А раздавленный подступившей смертельной усталостью Мостовой еще долго сидел рядом, с какой-то глупой бессмысленной надеждой заглядывая в расширенные зрачки Дорофеева, пока наконец не догадался, что же теперь должен, обязан сделать – прикрыть его синюшные бескровные веки.
Уже давно вытащил за порог плотно перевязанный брезент, но неистребимый смертный дух все еще упорно гулял по зимовью, перебивал стойкие затхлые запахи давно необитаемого человеческого жилья. Все еще не отпускал. Не давал покоя...
...И снова не было ничего внутри. Ни жалости. Ни сострадания... Только какая-то больная сосущая пустота.
Скорые зимние сумерки на глазах сгущались за немытым, покрытым бахромой паутины оконцем, и длинные иссиня-черные тени все быстрее, шевелясь, расползались по углам.
Давно замолчала, прекратила утробно гудеть остывающая печурка, и только тихое шебуршанье осмелевших полевок да гулкие удары собственного сердца слышал Мостовой в наступившей звенящей тишине.
Надо было заготовить на ночь дров. А для этого подняться с топчана и опять выйти на мороз. Но Андрей никак не мог заставить себя это сделать. Не было ни малейшего желания двигаться, несмотря на злой, продирающий до костей холодок, уже начинающий снова настойчиво подступать к нему со всех сторон.
Высоко и жалобно, как брошенный матерью жеребенок, за окном проржала Манька. Глухо сыпанула по мерзлому насту нервным топотом копыт. Заметалась суетно, очумело. И, обреченно заголосив, понеслась куда-то в непроглядную темень. В недобрую, неприветливую стынь засыпающей тайги.
Татьяна
Не было уже мыслей о себе. Да и вообще ни о ком. Только о нем одном думала. И воспаленное воображение рисовало перед ней жуткие картины.
Вот лежит он на снегу с залитым кровью лицом. Такой милый и до слез родной... такой желанный! Лежит, раскинув в стороны свои сильные руки, и равнодушные белые снежинки тают в его ласковых широко распахнутых мертвых глазах...
И тошно становилось на душе от этих черных картин. И гнала она их от себя. И снова видела, не в силах устоять перед страшным, неподвластным разуму искушением.
И шептала, осеняясь: «Боженька, дорогой! Помоги ты ему, прошу! Ты же все можешь, я знаю... Ну зачем он тебе нужен, такой глупый дурак?! – И тут же, по-бабьи непоследовательно, не сообразуясь ни с чем, роптала: – Никому не отдам! Ни за что не отдам! Мой он и больше никого! И тебе не отдам, господи!»
И не знала уже, совсем не помнила, что трясется в санях рядом с околевшим мертвяком. И шептала, крепко вцепившись голой давно онемевшей на морозе рукой в штанину на его насквозь промерзшей ноге.
Андрей
И похоронить их по-человечески не смог. Не сумел. Только напрасно проковырял целый час топором стылый окаменевший грунт. Хотел развести костер, чтобы выжечь неподатливую землю, но отказался от пустой затеи, понимая, что не хватит у него на это никаких сил: ни душевных, ни физических. Уже поджившая было затянувшаяся рана на бедре снова открылась и кровоточила, нудно и безостановочно разливая тупую боль по всему телу.
Подтащил брезент к охотничьему лабазу. Сбил замок и распахнул решетчатую дверцу. Но и тут управился далеко не сразу. Пришлось, отыскав в зимовье подходящую толстую витую веревку, перебросить ее через высокий корявый сук стоящей рядом сосны. Тащил, надрываясь. До звона в ушах. И несколько раз обессиленно падал, выпуская конец веревки из рук. И, чертыхаясь, снова брался за дело. Пока наконец не удалось поднять покойников на нужную высоту и завести в узкий проем. И тогда только перевел дух. Теперь можно было не беспокоиться о том, что трупы Дорофеева и Румына объест, обожрет зверье, а значит, потом, попозже, можно будет людям придать их земле по-доброму. Как надо, как положено.