Таинственная страсть (роман о шестидесятниках). Авторская версия
Шрифт:
Поднявший меч на наш союз
Достоин будет худшей кары,
И я за жизнь его, боюсь,
Не дам и ломаной гитары.
Пока безумный наш султан
Сулит дорогу нам к острогу,
Возьмемся за руки, друзья,
Возьмемся за руки, ей-богу.
И улетаю, несу с собой ваш привет горделивой Праге, но помните, дети, что почти всегда, когда улетаю, я пролетаю рядом.
Никто не видел, конечно,
Давайте говорить друг другу комплименты,
Ведь это все любви короткие моменты…
«Как хорошо, Янк, что ты сегодня вернулся к своему снегу, — сказала еще не пьяная Нэлла. — Я всегда говорила тебе, что снег твоя главная метафора. „Идут белые снеги, как большие князья. Жить и жить бы на свете, да наверно нельзя…“ Вот ты и сегодня, когда мы все так расчувствовались, начал со снега, как он „повалится, повалится…“ А потом вдруг себя сравнил с мечущимся горностаем на льдине; как удивительно! Не знаю, зачем тебе лезть в этот учебник советской истории для седьмого класса?»
«Неужели ты имеешь в виду „Братскую ГЭС“?» — с некоторой ущемленностью спросил Тушинский. Тут рассмеялась его жена Татьяна; и не просто так рассмеялась, а с явным вызовом: «А ты неужели считаешь, что это твой шедевр? Четыре с половиной тысячи строк на три четверти становятся пересказом советских банальностей. А неучи из ЦК еще требуют улучшений! Они не только вырубают куски текста, то есть некоторые куски живого, поэтического, — тьфу не могу об этом говорить, меня тошнит, меня трясет! — но они еще, притворяясь не-цензурой, требуют написания другого, дохлого, своего советского текста!» «Таня, Таня!» — умоляюще, но и предупреждающе воззвал Ян.
Она сидела теперь на перилах террасы, одна нога уперлась в столб, юбка сарафана с нее упала, обнажив идеальные линии, и все сидевшие вокруг стола теперь смотрели на эту ногу как на некоторое удивительное явление природы, как будто эти формы, вкупе с прочими, не были представлены в полной гармонии на литфондовском пляже. Темные волосы ее были растрепаны, горели ярко-синие глаза, но с фиолетовым проблеском.
«Перестань на меня орать! — грубейшим образом гаркнула она на мужа, хотя тот вовсе не орал, но лишь взывал. Тут в ее поле зрения попал явно любующийся ею Копелиович с его бородою, одолженной у „Могучей кучки“. — Лев Бенедиктович, вы знаете, в чем разница между обычной цензурой и нашей простой советской цензурой? Обычная цензура лишь вырезает опасные места, а наша цензура из цензур требует, чтобы автор в опустевшее место еще вписал что-нибудь с ее точки зрения возвышенное. Она требует любви к себе, вот в чем разница, Лев Бенедиктович!» «Я всегда называл эту Таньку женщиной-мыслителем! — возгласил человек, просидевший восемь лет на „шарашке“ вместе с Солженицыным. — Давайте, друзья, выпьем дважды за эту женщину и за этого мыслителя!»
На некоторое время вокруг стола воцарился беспечный галдеж, все стали чокаться кто стаканом, которых не хватало, кто пол-литровой банкой, из которых три вскоре были побиты, а кто и пластмассовым стаканчиком для бритья, который был один.
Танька все-таки и после этого тоста потребовала к себе дополнительного внимания. Она хочет поставить один очень важный вопрос. Черт бы вас побрал, это вопрос для всей поэзии, вернее, для всей нашей литературной среды. Вопрос ставится так: что вы выбираете — предательство или страдание? Мне кажется, что после хрущевского опороса наши мальчики склоняются к первому. Они забздели, что их перестанут печатать и выпускать за границу. После 1963-го страшно оскандалились, обосрались! Предали, по-блядски предали нашу The Lady Most Beautiful and Immaculate! Что я имею в виду? Поэзию, говнюки; неужели и этого вы не понимаете? Вам дан поэтический дар, а вы его расходуете, чтобы умаслить кретинических хмырей аппарата! Этот! Обвиняющим, но явно любовным пальцем она тыкает в своего мужа. Этот катает свою мегаломаническую бредовину на четыре с половиной тысячи строк! Господа, те, кто не читал, сейчас я преподнесу вам сюрприз. Оказывается Россия сучьей своей утробой произвела трех великих сынов: Пушкина, Толстого и… Ну, кого третьего-то, не догадываетесь?
Тут Подгурский ляпнул: «Достоевского?», а Ралисса Кочевая при помощи кисти своей левой руки предположила: «Ахматову?» Тут все загалдели вокруг, и особенно выделился Григ Барлахский: «Что за безобразие, в самом деле? Ахматова все-таки не сын, а дочь!»
«Ленина, мудилы грешные, — закричала своим женским басом несравненная Татьяна Фалькон. Она, между прочим, была известна своим пристрастием к матерщине. — Ленин Владимир Кузьмич, что ли, или как его там, был объявлен третьим великим сыном России! Третий по рождению, но главный по значению; мессия! Как это у тебя, Янчик, сказано: „В России Ленин лишь нарождается, а баба пьяная в грязи валяется…“ Ну, не злись на неточную цитату! Ну и, как говорится, не только наш плут горазд по части цековских восхвалений, но даже гений наш оскоромился. Антоша, о тебе говорю, о твоем ленинском флакончике, о „Лонжюмо“, конечно, о ней! „Уберите Ленина с денег!“ Да куда же его с денег-то перетащить? На туалетную бумагу, что ли?»
Тут Теофилова пробралась к Фалькон-Тушинской и громко зашептала ей на ухо: «Танька, ну что ты несешь? Ведь ты так можешь всех обмазать!» Антоша изо всех сил подавляет улыбку, изображает мировую скорбь. Татьяна — хап! — опрокидывает — какой по счету? — стаканчик чачи. «А Вакса-то наш — хорош! — возвращается из Аргентины и пишет идиотскую статью „Гражданственность“! Шедевр 1963-го! И помещает ее не где-нибудь, а в газете „Правда“!»
Тут вдруг на несколько минут воцаряется молчание. Тихий ли ангел пролетел или донельзя возмущенный? Многие из нынешней компании помнят скандал на каком-то сборище, когда красногубый и слегка слюнявый поэт Корнелий налетел на Ваксона с криками «Предатель! Приспособленец! Руки больше не подам!» Через несколько минут звук включился. В общем гомоне прорезались голоса: «Ваксон спасал журнал „Юность“!», «Корнелий был пьян!», «Возмутительная провокация!», «Я сам перестал с ним здороваться!», «А я считаю, что Корнелий кристально чист!», «А вот мне лично этот Вовка Корнелий совсем не нравится», «Это в каком же смысле, Ралисса?», «В мужском смысле!», «В этом смысле ей наверно Ваксон больше нравится». Татьяна поймала и зафиксировала взгляд Ваксона.
«Ну, Вакса, ты сделал из этого какой-нибудь вывод?»
«Да, — сказал Ваксон. — Мне стыдно».
«Ну и что из этого?»
«Больше никогда».
«Ура! — закричали друзья-прозаики. — Ваксон очистился „Бочкотарой“! Он этим ответил Джону Стейнбеку, когда тот всех нас спросил: „С кем вы, волчата?“»
Тут зарокотали струны совсем нового, уже не октавского толка. Во главе составленного из разных столиков большого стола встал пылающий Влад Вертикалов. Хриплый голос его возрос на несколько регистров.
Идет охота на волков, идет охота —
На серых хищников, матерых и щенков!
Кричат загонщики, и лают псы до рвоты,
Кровь на снегу — и пятна красные флажков.
Потрясенные, все осветились его огнем. Все впервые слушали эту яростную песню «живьем». Она и подвела черту под этими посиделками. В наступившей темноте многие стали расползаться по территории. Белые предметы туалетов еще светились, темные сливались с ночью. Так получилось, например, с Ралиссой Кочевой: те, кто следил с террасы за ее удалением, видели только двигающиеся овероллы. Мелькали в аллеях и светло-пестренькие сарафанчики девушек из «Мрии». За ними деловитым шагом отправились прозаики Подгурский и Атаманов, а также драматург Эллис[52]. В такт шагов они рифмовали вечную шутку Гладиолуса: «Мы, московские набобы, отправляемся „по бабам“!»