Таиров
Шрифт:
«Хорошо, — подумал Саша. — А ведь и в самом деле хорошо. Неужели он прав, что надо отказаться от себя?»
Мейерхольд заметался, увидев, что у нее сразу получилось. Он стал похож на зверя, почуявшего запах крови.
— Чуть-чуть левей, — сказал он Вере Федоровне, и Саше показалось, что он не столько руководит ею, сколько покровительствует. — Взгляд ни на кого конкретно, лучше благодарить не мимикой, а телом, выражение лиц слегка отсутствующее. Они, как овцы, прижимаются друг к другу, когда грозит опасность или ветер неожиданно пронесся
— Черт возьми, — бросил он раздраженно, и Таиров понял, что это обращение к нему. — Вы сюда работать или смотреть пришли? Кто вы такой? Почему вы мне все время смотрите в спину?
— Я Таиров, — сказал Саша, подымаясь с кресла. — Я недавно приехал.
— Ну и что, что Таиров? Вы должны были получить разрешение присутствовать на репетиции.
— Я получил, — сказал Саша, — у вашего помощника.
Группа монахинь вместе с Комиссаржевской неподвижно ждала, чем это закончится.
— Ах, у моего помощника? И он разрешил?
— Да.
— Вот видите, какие у меня помощники! — и Мейерхольд фыркнул, замотав головой, как конь. — Ну что вы стоите, если уж пришли, то сядьте. Вам интересно?
— Да, — сказал Саша. — Интересно.
— Интересно! — слегка передразнил Мейерхольд. — Вижу я, как вам интересно. Что здесь может быть интересного?
И, внезапно вскочив без разбега на сцену, разметав всю группу, не считаясь с Комиссаржевской, стал показывать так, что Саша решил, что попал не туда, его просто отвлекли препираниями, чтобы перенести в реальные стены католического монастыря, и тряпки, на которых были изображены окна, превратились в каменную кладку с прорезанными в ней бойницами, а сами монахини из принадлежащих г-ну Мейерхольду стали принадлежать Богу.
Комиссаржевская весело и с удовольствием смотрела, как он ложится в ее мизансцену.
— Я не ошиблась, Всеволод Эмильевич? — спросила она. — Тут надо как бы падать? А это не будет слишком балетно?
— У вас-то? — хмыкнул Мейерхольд. — У вас-то балетно? У вас, Вера Федоровна, может быть только пластично.
Он зажег спичку, чтобы прикурить, и Саше в который раз за репетицию открылся этот известный по карикатурам знаменитый мейерхольдовский клюв, и не напугал, как минутой раньше, а показался очень даже симпатичным. Вообще можно было разобрать по поведению носа — доволен или недоволен репетицией его владелец.
«До чего же он чудесный актер, — подумал Саша. — И ведет себя так интересно, будто самое настоящее происходит в зале, а не на сцене. Или он играет для меня? Придет время, и он перенесет всего себя туда, на сцену. Это безумие, конечно, но правильней, чем разводить мизансцену, пусть даже символистскую».
Мейерхольд прервал его размышления, успев мелькнуть в группе нищих, где был занят как актер, мгновенно перенеся все внимание на себя, придумав какой-то жест, безотносительно к главной задаче — выпросить у Мадонны милостыню, просто посторонний человеческий случайный жест, вернувший всей сцене ощущение реальности. Затем снова вернулся в зал, скрыв от актеров тайну этого жеста.
«Могут ли люди вести себя на сцене так странно, как он? — продолжал думать Саша. — Но он же не наваждение, он же тоже человек? Правда, исключительный. Что с того, что исключительный — это же и есть самое интересное. Будто он что-то ловит в воздухе, нос по ветру, запах возбуждает его или вызывает отвращение, фантазия работает от колебаний воздуха, от каких-то померещившихся ему свечений. Какие могут быть свечения в темноте зала? Может быть, только в его воображении?»
Саше показалось, что Мейерхольд ни разу не взглянул на сцену впрямую, рассчитывал больше на интуицию, чем на взгляд. Он боялся, что увиденное разочарует его и станет трудней работать.
Но между тем он видел всё — всё абсолютно, это было необходимо, чтобы легкое раздражение не давало успокоиться бушевавшему в нем огню.
— Мерзавцы! — слышалось Саше, когда он метался по проходу зрительного зала, и непонятно было — кому адресовано это слово, потому что секундой позже он безудержно, до самозабвения хвалил актеров. Он кривлялся сам с собой, хвалил и шептал что-то неодобрительное одновременно, при этом Саша мог поклясться, благоговейно, почти молитвенно относясь к тому, что происходит на сцене.
Ни на минуту этот высокий стройный мужчина не выходил за стены монастыря, не переставал быть каждой из монахинь, всеми сразу.
— Слова — как камни, падающие в глубокий колодец, — говорил он. — Долетит камень, только тогда новое слово. Услышьте всплеск, не суетитесь. Они уже достигли высшего покоя, им торопиться некуда.
То, что он делал, было очень красиво, но так неудобно артистам, что Саша даже поежился: не хотел бы он быть в их шкуре.
— Скучно или интересно? — почувствовал он над собой запах дыма. — Признайтесь, скучно?
— Да нет же, — ответил Саша.
— Но и не интересно, признайтесь. Откуда я вас знаю? Вы, наверное, из тех, что вечно подглядывают за мной.
— Моя фамилия — Таиров, — повторил Саша. — Я артист. Простите, что помешал.
— А, может, вы совсем даже и не помешали, — сказал Мейерхольд, продолжая вглядываться. — В этом театре и на сцену не все рвутся выйти. Не доверяют, видите ли. Некоторые даже и репетировать со мной отказываются, не то что смотреть. Просто вы так неподвижно сидите, что непонятно — нравится, не нравится.
— Мне очень интересно, — сказал Саша, и в его душе шевельнулась внезапная жалость к этому зависящему от движения воздуха одинокому человеку. — Я никогда не был на подобных репетициях, не видел ничего подобного.
Тут Мейерхольд снова фыркнул, как конь, и захохотал:
— Ах, вы думаете, что подобное часто встречается, что все в театре занимаются чем-то подобным. Вы откуда?
— Из Киева.
— Ну, если только из Киева, — протянул Мейерхольд, презрительно дернул плечом и вернулся к сцене.