Таиров
Шрифт:
Как знать, и мог ли он знать, откуда ему знать, что последнее слово еще не сказано, а каким оно будет, станет известно в самом конце, а кто думает о плохом, его и накличет, как говорит Оленька.
Всему виной, конечно, его боязнь быть неблагодарным, не отвечать добром на добро.
Теперь его новым адресом стала окраина. Петербург, Прилукская, угол Тамбовской. Народный дом графини С. В. Паниной, в просторечье — Лиговский народный дом. Тот, что недалеко от Волкова кладбища, — любой покажет.
На удивление, ему
Он не любил мест, где у него возникали сомнения в собственном призвании. Старался их обходить, как грязь на мостовой. Становилось как-то неловко перед самим собой, что сомневался. А здесь под натиском новых идей, он мог признаться, что подрастерялся немного. Он не нуждался в мученическом поиске, судорогах эксперимента, он шел, как ему казалось, в верном направлении.
«Нужно называть вещи своими именами, — думал он. — Только бы не помешали назвать вещи своими именами».
В том, что именно он владел названиями вещей, был в свои двадцать лет уверен. Придет время — и назовет. Это надо делать без агрессии, без хамства, не спеша, умея дождаться.
Так возникает театр, все просто, так возникает театр в твоей душе, и не надо стыдиться, что он возникает так естественно, сам по себе.
Теперь было где гулять с Мурочкой. Он не всегда разделял вкусы тех, кто занимался благотворительностью, но в затее графини Паниной и в самом деле было что-то правильное. Выстроить настоящий дворец для рабочих — с библиотекой, больницей, столовой, обсерваторией, театром, выстроить без скидки на недостаток культуры, без заигрывания, а так, как строила бы для себя.
Таиров не очень верил тем, кто называл это уступками, подачками. Ему не нравилась черта, резко проведенная между людьми богатыми и пролетариатом. Он верил, что просвещение всех примиряет. В этом смысле у него было легкое, либеральное, убаюкивающее мировосприятие. Понял, что революционеры — неплохие режиссеры, все приурочивают к праздникам, и не только для того, чтобы народу было побольше, просто радость толпы сродни баталиям, надо создать общую радость, а там недалеко и до баталий. Он это запомнил.
Катаклизмов он боялся и не любил. Просто не знал, что с ними делать.
Понимал, что мир изменится, но куда спешить?
Мир стар, он молод, надо успеть достичь возраста мира, а там посмотрим.
У него был расчет на разумных людей. Кроме богатства, он верил, в России есть еще большой запас воли и интеллекта и он будет использован вовремя. Вот только кем? Кому охота выяснять отношения с недовольными, кроме полиции? А полицию он ненавидел. И эта ненависть к стражам правопорядка была обязательной частью любой молодой души в России — от образованной до самой темной.
Пробиваясь сквозь тонны декадентских стихов, болтовни, собственных неурядиц, он предпочитал
И сейчас этот выстроенный на века дворец, как бы повернутый к нему сразу всеми сторонами, с телескопами, устремленными в космос, внушал ему такую уверенность в будущем, что он ни на секунду не пожалел о своем уходе от Комиссаржевской.
«Нельзя было приближаться, — подумал он. — Нельзя узнавать, что там за кулисами, куда вход запрещен. Нельзя приближаться к кумирам, их позолота остается на пальцах».
Он любил повторять эту фразу, но вместе с тем он знал, что нельзя жить одному, зарывшись в замысел, надо открыть этот замысел другим, хотя бы для того, чтобы этих других обнаружить. Ему нужны были сообщники.
Надо назвать эти замыслы, эти планы. Он никогда ничего не скрывал и этим производил впечатление человека скрытного, может быть, даже лицемерного.
Люди не доверяют тем, кто не хочет врать. Он был человеком без тайны, потому что жил крупно.
Ни с кем не боролся. Оставался при убеждении, что всегда можно договориться.
И с народом тоже? Со стихией?
«И со стихией», — отвечал он себе. Требовалась сила примирения, почти фантастическая, ею обладала природа, обладал Бог, и, вероятно, обладала какая-то часть людей в России, не та, что пугала общество сомнениями и призывами, а полная сил и скрытая до поры до времени. К ней взывали в стихах те самые снисходительные к нему поэты, о ней говорили на вечерах в недолго просуществовавшем Башенном театре у Вячеслава Иванова. Ее призывали, торопили, измучивали.
Он-то знал имя этой силы, но назвать боялся. Это была сила живого общения, как бы перевоссозданного события, то есть Театр.
Он верил в театр как в единственную силу, способную укротить мир. Не так, как Николай Евреинов, который выводил происхождение мира из театра, а реально.
Насмотревшись странных спектаклей, наслушавшись мутных стихов, он в который раз убедился в простом воздействии театра.
Театр стал походить для него на что-то выстроенное из кубиков Мурочкой, наполненное ее же смехом.
Философию он оставлял книгам и беседам в Башенном театре Иванова, участником которого он некоторое время был, но всегда в кругу людей, приобщенных к тайне, чувствовал некоторую неловкость человека, проведенного сюда без билета.
Ему даже стыдно было перед самим собой выглядеть таким обыкновенным, таким малороссийским хлопчиком: никакого интереса к мистике, к неразгаданным символам, к запредельному.
Достаточно было этого мира, простых намерений графини Паниной, детских голосов в парке, достаточно видеть, как сползает хмурое выражение с лица усталого, не верящего в будущее человека.