Таиров
Шрифт:
Они с наслаждением припоминали какие-то мифические триумфы в больших городах, в хороших антрепризах, они рыдали, хохотали, безумствовали, выработав в нем привычку к актерской экзальтации, к демонстрации сценических приемов в жизни.
Он терпеливо слушал, терпеливо отвечал, он вообще научился с холодным сердцем воспринимать актерские страдания и никак не мог объяснить Оле, что их слезы, их появления посреди ночи, крики под окнами, безумства не есть настоящее, а всего лишь инерция игры, того самого театра для себя, о котором писал Евреинов, и страдания
Но, если он хочет когда-нибудь руководить настоящим театром, если захочет, он должен научиться стойко воспринимать эти безумные стоны, находить слова для успокоения, потому что окриком и призывами это остановить нельзя.
Собственным страданиям артист верит больше, чем собственным спектаклям, но зато, откричавшись, спокойно спит. Оригинальность актерской жизни — именно в таком буйном поведении вне сцены, здесь они делают всё, что ты там им не позволяешь.
В неумеренных дозах артист пользуется свободой, но это их единственный опыт в жизни, откуда взять другой между репетицией и спектаклем?
— Но есть же книги, — говорила Ольга. — Есть же собственные мысли, наконец.
— Книги читаю я, — сказал Таиров. — А они безумствуют. Это их четкое разделение, их выбор. Это их доверие мне.
Но он, свидетель их неизлечимой болезни, следил, как, увлекаясь, они внезапно выздоравливали на репетициях и становились людьми. Сколько же они умели, откуда столько смелости уметь?
— Актер притворяется беспомощным. Это, прежде всего, воля к действию, — говорил он.
Его собственный актерский опыт был суховат, рассудочен, он умел направить темперамент, знал, когда его направить, но он не умел быть счастлив, совершать глупости.
Это был их хлеб, их удел — развлекать, безумствуя, обнаруживать в себе такие страсти, в которых, видя ежедневные повадки, и не заподозришь.
Актер — это не только воля к действию, это летальный исход, превращение чего-то аморфного, вялого, в способность глубоко и сильно чувствовать — вот что его потрясало.
Люди с мешками под глазами, с небритыми лицами, неопохмелившиеся, дремлющие на репетициях люди — вот кумиры симбирских зрителей, теперешняя его компания. Он огорчался. Ведь пришел он в театр только за ними, ради них, а тут такое испытание.
Вместе с ним она штудировала учебники по римскому праву, статьи из столичных журналов, она была женщина, старше его на четыре года, мудрей, она любила. Она готова была сдать за него эти злосчастные экзамены на юридическом, если бы он не был так же ловок в учебе, так безумно вынослив, как и во всем, где-то в его мозгу был встроен ларец, в котором всё помещалось, и она, и Мурочка, и театр, и родные, и этот вечный университет.
Он, Таиров, сумеет, — знали все, — он справится, и, зная это умение, ничуть его не жалели.
Это было и счастье, и несчастье, он шел, подталкиваемый другими в спину.
Она делала за него, он — за других, а кто поможет ей, Мурочке? Почему-то казалось, что дьявольское его терпение когда-нибудь истощится. Он никогда
Жизнь не давалась.
Он научился в Симбирске играть и ставить почти каждый вечер не то, что хочет. Он научился в Симбирске ритмичной повседневности театра. Считал рубли, подписывал бумаги, спорил с антрепренерами, доказывал, доказывал, следил, чтобы в этом невозможном хаосе жизни сохранялась хоть какая-то иллюзия порядка, порядочности и верности идеалам.
И все-таки, не давая себе привыкать к дурному, повинуясь инстинкту самосохранения, он попробовал еще раз в Петербурге всё сначала. Не считая загадочного тифлисского весеннего сезона, о котором — ничего, кроме записи в плане не написанной им книги. Он попробовал в театре у Рейнеке, где поставил два последних в череде своей злосчастной жизни спектакля — «Изнанку жизни» Бенавенте и «Бегство Габриэля Шиллинга» Гауптмана. Поставил очень надежно, целесообразно, колесико к колесику, в лучших традициях Малого театра, после чего окончательно убедился, что ставить спектакли он умеет и больше не хочет. Все, надоело.
Надоело мучить семью, тревожить душу несбывшимися надеждами.
Трезво-трезво, как ему удавалось в крайние моменты, он увидел себя со стороны и понял, что заигрался. Ему двадцать пять лет, он не Божьей милостью, а непонятно каким образом стал называться режиссером, актером. Ему, видите ли, так захотелось!
И все это беспочвенно, таких, как он, тьма, проку от них — никакого.
Мнимый театр, которому он поклонялся, не существует. Во всяком случае, не дается.
Девушка, оставленная им на сцене Мариинки в одиннадцатом году, далеко, и связи между ними никакой нет. Он понял, что нервы расходились, жизнь не удалась, театр надоел, пора сдержать слово, данное отцу.
В постановке самого консервативного режиссера тех лет Евтихия Карпова покорно сыграл свою последнюю роль Мизгиря в «Снегурочке» и окончательно убедился, что продолжать с актерством не стоит, пора возвращаться в университет.
Планы были самые серьезные. Закончив юридический, перебраться в Москву, поступить в коллегию адвокатов — там нашлись друзья еще по Киеву. Начать практиковать.
Он наконец понял, что уже взрослый, что времени мало, чтобы успеть.
Ольга Яковлевна с ужасом следила, как рвет он сейчас с тем, ради чего родился, но сделать ничего не могла.
Он уходил из театра с такой же силой, как и та, с которой туда рвался.
И он закончил университет. И он порвал с театром. Расскажи ему сейчас, что осталось за плечами, не вспомнит — слишком быстро все отгорело.
Но, как это обычно бывает, остался в прошлом один эпизод, как соринка в глазу, чреватая последствиями.
В театре Рейнеке после спектакля по Гауптману заглянул к нему в уборную очаровательный человек с кавказской внешностью, представился Марджановым, режиссером Художественного театра, и очень хвалил.